— Знаете, Анна, вы напомнили мне Чичикова из «Мертвых душ» великого писателя древности Гоголя.
— В чем-то вы правы. Я тоже охочусь за мертвыми душами. Вернее за теми, кто здоров, полон сил, но спустя мгновенье должен умереть. Изъяв в последний миг перед бренностью такого человека из прошлого, мы не рискуем повлиять на ход исторического процесса. Ведь наш объект все равно что мертв, для окружающих так оно и есть. Оттого, что он попадет к нам, а не в могилу, ничто в мире не изменится.
— У вас нелегкая профессия, — посочувствовал Эрнст.
— Это так, — подтвердила Анна. — Вы не представляете, сколько душевных сил она требует. Мы наблюдаем жестокость и несправедливость, немыслимые в наше время. Наблюдаем с болью и слезами, а вмещаться не можем, не имеем права. Зато как радостно избавить от смерти обреченного!
— И на сей раз вы получили особенное удовлетворение, так ведь?
— Как вам не стыдно, — вспыхнула Анна. — Он мог бы быть моим пра-пра-пра…
— Хватит, — улыбнулся Эрнст. — Все равно собьетесь со счета! К тому же сейчас важен не исторический возраст, а биологический.
— Хотите сказать, что я гожусь ему в матери? Да, он юноша, но его мужеству…
— Стоит позавидовать? Пожалуй, мы действительно в какой-то мере утратили это качество… Или нет, скорее оно приняло иные формы. Но вы так и не…
— Признаюсь, я не поняла смысла его слов, — пожала плечами Анна. — Особенно одного слова: «нива». Оно означает «хлебное поле» — тогда хлеб еще не синтезировали, а выращивали на полях. Так вот, это слово не вяжется с контекстом.
— Скажите же наконец, что он произнес? — взмолился Эрнст. — Вы видите, я сгораю от любопытства!
— Буквально следующее: «Нива не любит таких скоростей!» Однако при чем здесь хлебное поле?
Плотников написал эту новеллу задолго до встречи со Стрельцовым, Перечитав ее заново, он подумал, что как фантаст вступил в противоречие с самим собой — ученым. Вот порадовался бы «Перпетуум-мобиле» игре профессорского воображения! Нет, скорее с глаз долой, поглубже в ящик письменного стола…
СТАРИКИ
Были на третьем курсе трое воистину неразлучных друзей. Двое из них — гордость факультета. Не по летам степенные, важные неимоверно. Активные общественники, отличники высшей пробы, персональные стипендиаты.
А третий, по общему мнению, был шалопай из ряда вон: перебивался с двойки на тройку, частенько посещал отнюдь не Третьяковскую галерею или Большой театр, а Тишинский рынок — самую экзотическую по тому времени московскую толкучку.
Терпели его в институте единственно благодаря заступничеству именитых друзей. С одним из них, Евгением Осиповичем Розовым, Плотников встретился через многие годы, причем от важности того не осталось и следа:
— Старик, для тебя я просто Женя, — сказал он.
Розов стал доктором наук лет через пять после окончания института (бывает и такое!). Даже оппонировал на защитах своих бывших преподавателей. Его добропорядочный друг сделался профессором десятью годами позже, почти в одно время с Плотниковым.
— Но и он выше институтской кафедры не шагнул, — шутливо посетовал Розов, — как и мы с тобой.
— А этот ваш… Кстати, я так и не знаю, что вы в нем тогда нашли.
— Колька-то? Ну, это я тебе скажу, мужик… Да ты что, о нем не слышал?
— Что-нибудь натворил?
— В самом деле ничего не знаешь? Так вот, Колька, пардон, Николай Парфенович, страшно сказать, ныне академик, лауреат, удостоен самых высоких наград и постов. Неужто тебе ничего не говорит фамилия…
И он назвал громкое, много раз слышанное Плотниковым имя.
— Не может быть! Так это он… — ахнул Алексей Федорович. — А его же с третьего курса чуть не выперли!
— На волоске висел, раз в неделю прорабатывали. А я к нему недавно на прием еле записался. Все-таки принял… Стал прошлое вспоминать. «Хорошее, — говорит, — было время. Помнишь, как по девочкам бегали?» — «Что вы, Николай Парфенович, — отвечаю. — Я их тогда как огня боялся, сейчас наверстываю».
— А тебя в институте Святошей звали, — засмеялся Плотников.
Алексей Федорович часто потом вспоминал эту удивительную историю и задумывался над вопросом: чем можно объяснить невероятную метаморфозу? Обыкновенный, весьма посредственный паренек становится одним из крупнейших академиков. Как это произошло?
В годы их студенчества не существовало так называемых кураторов, а проще говоря — нянек, призванных опекать великовозрастных младенцев. Еще не придумали навязшую в ушах фразу: «Нет плохих студентов, есть плохие преподаватели». И преподаватели не боялись попасть под сокращение штатов, наставив двоек «сверх меры». Спрос со студентов был намного выше, но и доверяли им больше.
Плотников считал кураторство малоэффективной, если не вредной, затеей. Человек получил все права гражданства, может избирать и быть избранным в Верховный Совет, но в вузе остается дитятей, которого нужно все время «воспитывать» и «организовывать»!
Скажи об этом с трибуны и услышишь в ответ:
«Как, вы против воспитательной работы?»
И попробуй докажи, что воспитательная работа, если проводить ее формально, для галочки, неизбежно превратится в свою противоположность. Что такая, с позволения сказать, «работа» отбивает охоту к самостоятельности, лишает чувства ответственности, порождает инфантильность, плодит циников… И все это из благих намерений, которыми, как известно, вымощена дорога в ад!
«Мы привыкли говорить о воспитании как о работе, — думал Плотников. — А оно — искусство. Самое высокое из искусств. Какой же профанации мы его иногда подвергаем!»
Однажды Иванчик, будучи куратором одной из групп, побывал в общежитии.
— Полюбуйтесь, Алексей Федорович, — показал он на следующий день пестрые обрывки бумаги, — эта порнография висела на стенах! Ну, я им и показал!
— По-вашему, девушки в купальниках — порнография? — удивился Плотников.
— А что же еще? Начинается с таких картинок, а кончается…
«Кем я останусь в памяти учеников? — не раз думал Плотников. — Таким вот «борцом с порнографией»? Не приведи бог!»
Тогда кем?
В его собственной памяти жили давно ушедшие люди, которые помогли ему стать человеком…
Два старика были в моей жизни. Обычно так говорят о женщинах. А я вот о стариках… Мне приходилось общаться со многими, переступившими рубеж старости. С некоторыми долгое время. Родные, соседи, знакомые… Я помню их лица, об одних думаю с симпатией, другие вызывают у меня неприязнь, кое-кто безразличен. Эти же двое занимают в моем сознании особое место.
Я нет-нет и пытаюсь мысленно воскресить их, но память всякий раз рисует новый облик, высвечивает иные черты. Парадокс? Пожалуй, нет. Не случайно Пушкин на большинстве прижизненных портретов не похож на самого себя, словно позировали художникам разные, лишь отдаленно напоминающие друг друга люди. Видимо, чем богаче, многообразней, насыщенней внутренний мир человека, тем неоднозначней внешние черты. Лишь лет сто спустя возник «узнаваемый» Пушкин — усредненный, «облагороженный», нивелированный и, по сути, трафаретный образ, сложившийся в результате многократного копирования одного-двух «избранных» портретов. И теперь актер, играющий роль Пушкина, кажется нам более похожим на него, чем показался бы сам поэт…
Ни один из двух стариков не был моим учителем в общепринятом значении этого слова. У меня было немало учителей, и среди них несколько прекрасных, например, профессор Н., предмет единодушной влюбленности сокурсниц.
Шел первый послевоенный год. Профессор только что возвратился из заграничной командировки. Тогда на одежду не обращали и тысячной доли нынешнего внимания. Любое «материальное окружение» казалось чем-то непрочным, зыбким, преходящим.
Города были еще в руинах, мы не успели забыть, как под разрывами бомб обращались в ничто наши домашние очаги. Нам доводилось топить «буржуйки» — мгновенно нагревавшиеся и столь же мгновенно остывавшие жестяные печки — любимыми книгами: коробились и рассыпались в прах страницы бессмертных произведений, спасая своим теплом жизнь. Мы помнили груды одежды в мертвых бараках Освенцима и мюнхенские фраки дипломатов на довоенных киноэкранах…