Выбрать главу

Учитель был башковитый, политически подкованный, как говорится, на все четыре ноги, он в спорах с тем инженеришкой неизменно верх брал. Может быть, и потому, что говорил более складно, чем тот.

У него, однажды насмелившись, Дмитрий Исаев и спросил: а как надо понимать приговор, что на него обрушился? За своеобразную опечатку считать его, что ли?

Подумав, Архип Иванович ответил, что суд над ним скорее всего продиктован необходимостью напомнить всем военным, что расслабляться или своевольничать сейчас, когда мы подошли к порогу фашистской Германии, и вовсе непозволительно. Мол, не вина, а беда твоя, Дмитрий Ефимович, что ты в самый неблагоприятный момент под руку высокому начальству подвернулся; вот и отдали тебя под трибунал для устрашения других, а не в наказание тебе. Помнишь, сколько было безжалостных приговоров военных трибуналов, когда только-только Советская Армия перешла границу Польши? Малейшую попытку обзавестись трофеем тогда считали мародерством и виновного немедленно расстреливали!

Что было, то было…

В другой раз у него же заключенный Дмитрий Исаев спросил: а почему товарищи Сталин, Калинин и Ворошилов не ответили на его письма? Дескать, мне на душе стало бы легче даже и в том случае, если бы кто из них прислал в ответ лишь одну строчку, вроде: «Вы виноваты в том-то и наказаны правильно». Внимание к себе он, Дмитрий Исаев, в этом случае почувствовал бы!

Архип Иванович не стал мудрствовать, он сказал то же самое, о чем догадывался и он, Дмитрий Исаев. Дескать, товарищи, упомянутые тобой, и другие, наделенные большой властью, имеют тьму секретарей, которые и просматривают почту, сортируют письма, мельком ознакомившись с их содержанием: это в такой-то наркомат переадресовать, это — в другой, а данное послание — прямехонько в корзину для ненужных бумаг… Может, лишь одно из нескольких тысяч писем, добравшихся, например, до приемной товарища Сталина, ложится к нему на стол. Или и того меньше… И очень даже правильно все это: перечисленные товарищи — государственные люди, а отсюда и вытекает, что в основном они должны решать государственные, а не личные вопросы граждан… Представляешь, Дмитрий Ефимович, какой проверки потребовало лишь твое послание? Или считаешь, что тебе все обязаны на словах верить?

А вообще-то заключенный Дмитрий Исаев — по кличке Комбат — в камере пользовался внушительным авторитетом, на зарождение которого повлияли в основном два эпизода не из его боевого прошлого, а из теперешней, тюремной, жизни. Первый — когда, только войдя в камеру, он, не вступая в перебранку, молча въехал кулаком точнехонько в морду одного из злорадствующих: в тюрьме сила и характер всегда в почете. Кроме того, тот, кого он ударил, оказывается, шел за головного у бульбашей, к «вышке» был тройкой приговорен, да почему-то выпросил помилование: расстрел на двадцать пять годочков обменял.

А второй случился через неделю или чуть поболее, после того как перед заключенным Дмитрием Исаевым впервые приоткрылась дверь тюремной камеры. В тот вечер смертельно тоскливо было, похоже, не только у него на душе. Во всяком случае, в камере, где к тому времени на полу валялось уже около восьмидесяти заключенных, неслышно и невесомо плавала гнетущая тишина. И вдруг в нее вплелся слабый, вроде бы еле живой, но нежный, ласковый тенорок. Может быть, он был и самым обыкновенным, даже заурядным. Вполне допустимо такое. Однако он казался именно невероятно нежным и одновременно безнадежно тоскующим; потому он слышался таким, что выплескивал наружу то наболевшее, повседневно терзающее, о чем молча, но диким голосом вопила душа почти каждого заключенного:

Не для меня весна придет…

А дальше, насколько запомнил заключенный Дмитрий Исаев, впервые в жизни услышавший эту песню, перечислялось лишь то, что теперь по-прежнему будет для всех людей, но только не для него, разнесчастного арестанта. Про его сегодняшнее и ближайшее будущее было сказано категорично:

А для меня — одна тюрьма…

Действительно, разве что-то радостное, светлое осталось в жизни у него, заключенного Дмитрия Исаева? Ничегошеньки не осталось у него. Кроме тюрьмы, пересылок, этапов и через семь годочков, если судьба окажется милостива (а милостива ли?), одинокая старость, медленная смерть в каком-нибудь препаршивом закутке. Представил все это — стало вовсе так тошно, что хоть волком вой. И слезы жалости к самому себе оказались так близко, что еле сдержал их. В тот момент душа у него была переполнена только жалостью к самому себе и ко всему живому, в тот момент, казалось, он не был способен раздавить даже самую обыкновенную блоху, которых в камере было в избытке.