Странно было помешательство Юльки. Редко переходило оно в бешенство, но успокаивалось быстрым потоком слез и переливалось в какое-то сладкое мечтание, как бы сновидение, исполненное чарующих наслаждений, что поражало присутствующих, перед которыми была страшная действительность.
В припадке безумия бросалась она на Павлову и других; часто ранила себе грудь ножом, желая убить себя, бежала к воде утопиться, искала веревки, чтоб повеситься. В каждом углу видела горячие отцовы очи, смотрящие на нее с сожалением и упреком. Тогда закрывалась она платком, но и сквозь него видела отцовские взоры, набрасывала на себя одежды, укрывалась в темнейших углах и везде, везде, всегда этот взор старого отца пронизал ее убийственным упреком.
Потом, ослабев и поплакав, она успокаивалась, постепенно начинала засыпать, пока снова открывались ясные ее очи, улыбались уста, лицо покрывалось румянцем и, если Ян был при ней, она громко высказывала свои грезы:
— Не правда ли, — говорила она, — хотя ты и богатый пан, но женишься на мне, как в той сказке, что я слышала от Павловой, князь женился на пастушке? Ты поведешь меня к своей матери и она благословит нас. Дашь мне одежды, вышитые солнцами, месяцами, звездами, наденешь мне на голову, на шею жемчуг, на ноги золотую обувь и поведешь меня к алтарю. Потом, потом…
Мрачный Ян не отвечал ни слова.
— Конечно, правда, что ты на мне женишься, — допрашивала, обнимая его Юлька, — ведь, правда? Люди не верят, смеются, но я верю. Я, хотя и бедная девушка, однако, шляхтянка, не мужичка… Ты меня любишь, мать позволит. Ведь ты вчера мне говорил, что меня любишь… Помнишь, там под деревьями, на зеленой муравке… Месяц смотрелся в поток, птицы пели на ветках, а отец мой смотрел на нас…
И вдруг она, при воспоминании об отце, снова закрывала себе глаза, набрасывала на себя платки, одежды и пряталась, пока страх ее не проходил постепенно, не расплывался слезами; а потом снова расцветали грезы.
— Смотрите, — говорила она, — вокруг паны и пани, князья, княгини, короли и все мне кланяются. Ян ведет меня, ведет и посадил на богатом престоле. Седая мать нас благословляет… А вот и маленький ребенок, наш ребенок… Какой хорошенький, что за золотистые волосы, что за розовые губки, какие голубенькие глазки…
Часто по целым дням не прерывались эти разговоры с собою, составленные из отрывистых фраз, которые слушали с ужасом Павлова и Ян, погруженный в горе и глубокую задумчивость.
С тех пор Ян очень переменился. Никто но мог догадаться, что с ним сделалось, потому что никто не мог допустить, чтобы помешательство бедной девушки было тому причиной.
А между тем так и было.
Внезапно оставил он забавы в кругу товарищей, оттолкнул прежних любовниц и, печальный, задумчивый запирался один у себя, или молча просиживал у матери, или как безумный носился на коне, или целые дни просиживал в хате будника, питаясь хлебом и водою.
Не ушло это от внимания старушки, которая начала беспокоиться о здоровьи Яна и поскорей послала за доктором.
Но что лекарю до болезни души и мучений совести! Ни гидропат, ни аллопат помочь тут не в состоянии.
Доктора покачали головою, прописали что-то, уверяя, что болезнь происходит от засорения желудка или что они ничего не понимают.
Во дворе, на вечеринках и на утренних сходках, только и говорили, что о болезни панича и помешательстве Юльки, гадали и рассуждали, чем все это может кончиться.
Вообще, перемену и привязанность Яна приписывали чарам и зельям Павловой, которая слыла колдуньей.
XIV
Старик Бартош все еще содержался в местечке, но его дело начало постепенно изменяться. Неожиданно помощник поссорился с евреем Абрамкой.
Затем следствие, в силу каких-то новых дознаний и улик, начало тайно переделываться. Призванный снова Матвей, который под угрозами готов был показать, что угодно, хоть на самого Бога, признался, что лошадей привел действительно Абрамка, что отец хотел их доставить помощнику, когда его схватили на дороге, что, наконец, еврей сделал фальшивый донос из мщения, за то, что Бартош не хотел покрыть его воровства.
Истина легко открывается, притом же начали находить тысячи доводов к ее открытию. Один старый Бартош так упорствовал в своем гордом, презрительном молчании, что даже лаской трудно было заставить его проговорить слово.
— Отчего же, — отозвался старик, — прежде пан не поступил так, щадя мою старость от стыда и страданий, которые мне укоротили жизнь, а тебе кинули упрек на совесть?