“Пятерка”, она же знаменитая Канатчикова дача, что-то вроде переходника между тюрьмой и домом. Построил ее одноименный купец, иначе Кащенко не соглашался лечить его сумасшедшую дочь. Здесь до сих пор ничего не разворовали: те же ампирные зеркала до потолка в рамах красного дерева, гостиная в стиле Людовика XV, причем мебель подлинная и отлично отреставрирована. Больница - огромный город, умельцев тут достаточно. Кроме гостиной есть еще и небольшая бильярдная: стол немецкой работы с мраморным основанием и в меру вытертым сукном, настоящие, из слоновой кости шары. За тем, чтобы все было в порядке, следил один хроник - старый маркер, когда-то работавший в Парке культуры и отдыха имени Горького. Он же из разных сортов дерева вытачивал и клеил отличные кии. Вообще-то в руках людей, которые по закону за себя не отвечают, кии - настоящее оружие и в сумасшедшем доме им не место, но зав. пятым отделением Валентин Николаевич Григорьев, страстный бильярдист, ученик знаменитого Семанова, закрывал на непорядок глаза.
Однако рая нет нигде. На Канатчиковой даче меня лично смущала не огромная, чуть ли не на пятьдесят коек палата, половина которой храпит, будто при смерти, а раз в неделю кто-нибудь действительно умирает. В каждой больнице люди отдают Богу душу, ко всему этому привыкаешь, тем более что снотворного тебе без разговоров отвесят столько, сколько надо. Но там рядом с ампиром, рядом с красным деревом и бильярдом есть совершенно безумная уборная. Она тоже шикарная, с лепниной по потолку, с четырьмя высокими стрельчатыми окнами - это уже московский модерн, - а вдоль стены стоят в ряд пятнадцать обыкновенных советских стульчаков и все, как положено в сумасшедших домах, без стенок, без боковых и передних, чтобы не дай бог никто не повесился.
Такие унитазы, конечно, в любом отделении, но здесь они смотрятся особенно дико. Тот, кто их изваял, наверное, был человеком со вкусом - к перетекающим одна в другую округлостям никаких претензий нет. Однако когда на них взгромоздится и, немного потоптавшись, усядется орлом бедолага, у которого от таблеток перманентный запор, и вот он чуть ли не час, без толку пытаясь нагадить, сидит так и сидит. А тут еще вечно испорченные сливные бачки, и под тобой, словно издеваясь, струится чистый, прозрачный никогда не пересыхающий ручей. Я и теперь помню оторопь, охватывающую меня, когда я входил в эту залу: все же есть вещи, которыми нас приучили заниматься в одиночестве. А так, если рассудить по справедливости, Канатчикова дача, конечно, не худшее место.
Настя меня любила. Ночью в психушках тихо, и народа, кроме больных, почти нет. Когда я лежал во втором, в нашем распоряжении была и ординаторская, и кабинет главного врача, и комната старшей сестры. Обычно Настя выбирала диван в кабинете зав. отделением, но при необходимости не брезговала и кушеткой в сестринской. Настя была любвеобильна и, если за дежурство мы с ней спали меньше трех раз, она поочередно винила меня, таблетки и всю свою нескладывающуюся жизнь.
Узнав, что на Канатчиковой даче освободилась койка, она сказала, что хочет родить, что заберет меня из больницы и мы поженимся. Нарофоминск, конечно, не Москва, но там у нее есть комната и, как ни посмотри, это лучше психушки. Но я свернул разговор. Настя была заботливая, преданная, и позже о своем отказе мне еще не раз пришлось пожалеть. Ее и больницу я до сих пор вспоминаю добром. Благодаря им впервые после зуевского кульбита у меня появился тыл, впервые я знал, что если на воле дело не заладится, есть место, где хоть и другая, но тоже жизнь, и в эту жизнь меня примут.
В больнице я догадывался, что Настя тасует лекарства - снижает дозу одних и добавляет другие, но особо не возникал. Считал, что раз за десять месяцев во втором отделении приступов не было, все правильно. Может быть, дело было и не в лекарствах, а в самой Насте или в том, что в психушке никто ничего от тебя не хочет, так или иначе, я и недели не прожил дома, как у меня снова начались припадки. Пришлось вернуться к серьезным препаратам, причем увеличивать и увеличивать дозы. Я делал все, что говорили врачи, пока в очередной раз не убедился, что после грехопадения Адама чистого добра в нашем мире не осталось: лекарства - конечно, если повезет - припадки снимут, но одновременно превратят тебя в нечто вроде растения.
Почти год я так и жил, даже ходил, еле переставляя ноги, а потом плюнул, решил - будь что будет. Началась этакая рутинная русская рулетка. Никогда не знаешь, когда тебя прихватит и где. Зато знаешь, что после любого приступа можешь очнуться полным инвалидом с переломанным хребтом или, подавившись собственным языком, не очнуться вовсе. Пока мне несказанно везет, везет уже много десятков раз подряд, так что мне есть за что благодарить Бога.
По своей природе я игрок и оптимист, но в школе на математике мне успели рассказать, что подобный ни с чем не сравнимый фарт не может продолжаться вечно, в конце концов теорию вероятности никто не отменял. В общем, оставь мне судьба хоть что-нибудь, я на схожих условиях никогда бы играть не стал. На следующий день после приступа я понимаю это особенно ясно и благодарю, говорю спасибо, бывает, и плачу. Когда же успокоюсь, сам себе объясню, что ведь и у других жизнь не вечная.
Прежде я думал, что если бы Дуся захотела, она бы вылечила меня не хуже Насти. После приступа, когда я по многу часов валяюсь в полузабытьи, мне часто снится одно и то же - что мы живем не в Леонтьевском, а в деревне, в доме бабушки и держим на откорме свинью. В избе тесно, и вот свинью и меня поместили в хлев, в два соседних загончика. Между нами только дощатая перегородка, но дружбы нет. Какая дружба, когда я больной черной немочью, бесноватый, бьюсь в припадке, а рядом свинья, спокойная, толстая, хрумкает чем-то в корыте. И ничего, мразь, не боится, потому что до рождества еще целый месяц, а резать ее раньше никому и в голову не придет.
Тут к нам Дуся подходит. Я тяну к ней руки, молю ее, свою крестную, помочь. Клянусь, что больше на водку эту проклятую и не посмотрю, ругаю, голубушку, зельем, отравой. Плакать, конечно, тоже не забываю, мне это легко, я всегда был плаксив, будто девочка. Били меня за слезы - вспомнить страшно. Все же я то надеюсь на Дусю, то нет. Она ведь понимает, что ни одному моему слову верить нельзя, да и вообще, сколько я себя помню, она хоть и крестная, всегда меня на дух не переносила. Однако сейчас я, наверное, хорошо, талантливо плачу, словом, Дуся колеблется. Вдобавок и мать моя начинает рыдать, следом отец. А свинья спокойна, дышит ровно, жует размеренно. Вообще сочувствие не ее конек. Но зря она, скотина нечистая, думает, что мы в разных лодках, все мы одной ниточкой повязаны. Пусть мои слезы - тьфу, и слезы отца - тоже тьфу, потому что он теперь не хуже меня за ворот закладывает, но мать мою Дуся очень даже любит. Любит, жалеет и отказать мало в чем может.
Что Дуся, моя крестная и впрямь настоящая прозорливица, с самого начала никаких иллюзий насчет меня не питала, я узнал давно, во время проповеди бывшего Дусиного духовника отца Никодима, в миру Алексея Полуэктова. Однако тогда внимания на это никто не обратил.
Каким отец Никодим был до своих трех лагерных сроков, мне ведомо только по ее рассказам, но и в пятьдесят девятом, когда я по воскресеньям стал ездить к нему в Снегири исповедоваться и причащаться, он произвел на меня немалое впечатление. Домовая церковь помещалась в цокольном этаже старой кирпичной дачи. Отношений с катакомбниками хозяева не поддерживали и особенно не таились, однако лишний раз дразнить власти никто не собирался, и на службу больше шести-семи прихожан из Москвы обычно не приезжало. Хотя паства была невелика, Никодим служил с видимой радостью. За двадцать пять лет заключения он стосковался без храма, без правильной литургии и теперь, стоя за аналоем, вел службу очень торжественно. Из чина ничего не сокращал и не упускал, не спеша, со значением пел каждое слово.