Выбрать главу

Возвращаясь в лагерь, Стрельцов уже с неприязнью, как на что-то чуждое ему, смотрел на шалаши, на старшину Грицая, расхаживавшего по линейке, сморщился, как при острой зубной боли, когда из офицерских палаток ему помахал рукой Дягилев.

Солнце поднялось над лесом. Оно проглядывало сквозь зелень сосен, уютно ложилось у основания деревьев, слепило глаза, но не грело. В лесу было величаво, празднично — и в то же время холодно, мертво, все будто отражалось в огромном и холодном зеркале. Осень…

Но почему холодное солнце осени так будоражит человека, почему картина золотого увядания заставляет сильнее биться сердце, зовет куда-то вдаль, толкает что-то делать, совершать — и не плохое, а только хорошее, обязательно хорошее, чистое, светлое, от всего сердца, почему? «Да, да, пойду к Скуратову и скажу: на фронт, на фронт! — окончательно решив, в нетерпении думал Игорь. — Не могу больше сидеть под землей, под пятью накатами, с девчонками, не могу больше так, не могу!»

Своим положением в роте в какой-то мере тяготились все мужчины, не только Игорь. Да и как иначе! Как во время войны, когда кругом кипят сражения, можно сидеть где-то в тиши, в женской роте! Этому могли радоваться разве только Пузырев и Геша Шелкозников — два очень похожих и очень не похожих друг на друга человека. Один из них — Пузырев, или, как называли его в роте, Пузырь, небольшого роста, кругленький, мякенький, розовощекий двадцатитрехлетний солдат, посыльный узла связи, даже гордился тем, что на его долю выпало такое счастье. Другой — сержант Шелковников, тоже техник, работавший на пару со Стрельцовым, просто обалдел в окружении девушек и забыл обо всем на свете. В противоположность Пузыреву Шелковников — его называли Геша — был высок, гибок, строен, силен, но с маленькой, не по комплекции, головой подростка. Пузырев думал лишь о том, чтобы ему перепало как можно больше каши во время обеда, Геша больше заботился о внешнем лоске, сам в свободное время сшил себе коверкотовую гимнастерку, обычные солдатские бриджи ухитрился перекроить в щеголеватые галифе, вместо тяжелых кирзовых сапог носил легчайшие сапожки из плащ-палатки, сшитые по блату штабным сапожником, вместо обычной пилотки носил фуражку летчика с «капустой», а защитного цвета пуговицы на гимнастерке заменил латунными, которые каждый день надраивал зубным порошком. Шелковникова звали ротным женихом. Однако никто не видел, чтобы он ухаживал за девушками: Геша умел оберегать свой авторитет. Он всей душой ненавидел и презирал Пузырева, а тот как ни в чем не бывало льнул к Шелковникову, заискивал перед ним. Их часто можно было видеть вместе.

Вот и сейчас они вышли навстречу Стрельцову: Шелковников в своих щеголеватых сапожках и в галифе, без рубашки, Пузырев, облаченный в мешковатую гимнастерку, кое-как, со сборками, стянутую ремнем.

— Подтяни подбрюшник, — кулаком ткнул его Шелковников и красивым рывком взлетел на турнике, поблескивая загорелым, упитанным, сильным телом.

— Погоди, Геша, — стараясь поймать его за ногу, привлечь его внимание, говорил Пузырев. — Ты послушай. Так будет хорошо? — И начал декламировать:

Что так смотришь в глаза ты солдату, Так заносчиво держишь себя, Или он пред тобой виноватый, Или он не достоин тебя?..

— Это новый вариант, Геша. Всю ночь не спал. И концовку ночью придумал. Сильная концовка! Ну, послушай ты, хватит вертеться, и так все девки видели…

Пред солдатом ты, дура, гордишься, А цена тебе ломаный грош!

— Ну как, сильно?

Шелковников глянул с высоты на Пузырева:

— Сильно! Всю ночь сочинял, пиит! На каждом слове: «пред, пред». Не «пред», а сплошной бред у тебя. Разве так объясняются в любви!

Своими стихами Пузырев изводил всю роту. Новый опус «Фронтовой девушке» он предназначал Гале Белой, в которую был влюблен совершенно безнадежно, без всякой взаимности.

— Пред… Пред… А, черт! — воскликнул он. — И в самом деле получилось два «преда». Придется опять переделывать!..

У одной из сосен, громко сопя и фыркая, подтягиваясь на цыпочках к осколку зеркала, укрепленному в расщелине коры, брился Чинарев, неугомонный весельчак, шофер, разжалованный в ездовые за то, что не уступил дорогу и нагрубил одному генералу. Чинаров отфыркнулся на весь лес, опустив бритву, спросил:

— Стрельцов, ты не чуешь ничего?

Игорь остановился.

— Что такое?

— Днем терпимо, вечером терпимо, — заговорил Чинарев, вытаращив глаза, — а утром спасения нету, дух захватывает…

— Что такое? — уже нетерпеливо переспросил Игорь.

— Да вот. — Чинарев махнул рукой в сторону женских палаток. — Уж так сладко пахнет у них из шалашей. Теплом этаким, с ума сойти можно! Неужели ты не чуешь, Стрельцов? А я нет, я с ума схожу от этого ихнего тепла, я его за сто верст чую. — И Чинарев, двигая ноздрями, снова засопел и зафыркал, потянулся к осколку зеркала. — Недаром Пузырева по утрам на стихи тянет. — Крикнул: — Послушай меня, Пузырь, я на этом деле собаку съел. Если хочешь быть человеком среди женского полу, брось свои глупые стишки. Поучись у Геши, как это делается…

Игорь, насупив брови, прошел в шалаш. Тут было темно и холодно, как в пустом сарае. В сторонке, в углу, копался в своем мешке Валентинов, ротный культработник, который называл себя «лишним человеком». Валентинов и в самом деле занимал в роте какое-то ложное положение, потому что культработник, или, как его еще называли, массовик, в роте не был положен; Валентинов был проведен шофером, и в результате не был ни культработником, ни массовиком, ни шофером, а чаще всего ходил в наряды, дежурил на кухне, дневалил, выполнял всяческие ежеминутные поручения. И это было в порядке вещей: культработник в роте считался самым свободным человеком, настолько свободным, что, загруженный различными делами, не мог вообще заняться никакой культработой и организацией досуга связистов. И Валентинов, этот веселый, общительный человек, гораздый спеть, станцевать, рассказать, зажечь людей хорошей шуткой, посмеяться, весело обнажив свой золотой зуб, мало-помалу стал самым мрачным человеком в роте. Иногда же Стрельцову казалось, что Валентинов просто с издевкой играл роль мрачного человека, так как и глаза его и золотой зуб готовы были вспыхнуть, загореться при первой хорошей шутке, Сейчас Валентинов копался у себя в мешке, напевая вполголоса, подчеркнуто заунывно:

Ты не плачь, не плачь, моя женуленька, Ты не плачь, красавица жена, В этой жизни еще многое поправится, В этой жизни столько раз весна!

Последние слова он вытянул с такой тоской, с такой болью, что Стрельцов оглянулся на него, не понимая, шутит на этот раз Валентинов или всерьез.

Чинарев, войдя в шалаш, внимательно оглядел Валентинова, подмигнул Стрельцову, снял пилотку, покопавшись, нашел у себя в кармане монету, положил пилотку на нарах перед Валентиновым, из другого кармана извлек сухарик, тоже бросил в пилотку.

— Давай, Вася, жми! Здорово у тебя получается, аж слеза пробивает. А ну, товарищи, подбросьте бедному, одинокому страдальцу кто что может!..

Валентинов, увидев проделку Чинарева, блеснул золотым зубом, сказал с чувством, покачивая головой:

— До чего ж ты гнусная личность, водитель кобылы. Задушить тебя мало!..

— Вася, души! — показно вскричав, бросился к Валентинову Чинарев. И они, два влюбленных друг в друга балагура, обхватились за плечи, раскачиваясь, и Чинарев слезно приговаривал: — Не тяни Лазаря, Вася, прошу тебя от своего имени и от имени своей кобылы. Или у тебя женка дома закрутила? Нечего тянуть, вон девок сколько, выбирай любую на замену. А в себе сомневаешься, у Геши галифе попроси. Вот тебе и весна…

Забегая впереди Шелковникова, заглядывая ему в глаза, в шалаш вкатился Пузырев.

— Нет, нет, в самом деле я не шучу, я серьезно, Геша! — тараторил он. — Я тебе говорю — есть такой приказ. Ребята! — обратился он ко всем, кто был в шалаше. — Геша не верит, что есть приказ Верховного Главнокомандующего относительно нас…