Выбрать главу

— Женя, здравствуй, ты не перехватил? — спросил Лаврищев, подавая руку Троицкому. — За глупость даже в армии, кажется, не наказывают…

— Если она не выпирает наружу, — улыбнулся Троицкий, сконфуженно косясь куда-то в сторону. — Наши новички, Николай Николаевич, фронтовики. Наскучились без девушек, вот и грубят, боятся быть слишком нежными…

— Ну, ну, — только и молвил Лаврищев. — Будьте знакомы — капитан Ипатов, наш командир роты. У него с ногой плохо, разреши малость отдохнуть у тебя.

— Заходите, — сказал Троицкий, отворачиваясь, чтобы не показывать свои усики, и торопливо зашагал по ровной, посыпанной желтым песочком дорожке к землянке, спрашивая через плечо; — Ранены были? Прежде времени удрали из госпиталя? Где лечились?..

— Оттуда не очень убежишь, далеко, — идя позади всех, неестественно громко, растягивая слова и тоже сконфуженно, будто по его вине солдат получил наказание, отвечал Ипатов. — Конечно, было бы лучше еще недельки две на бугорке перед госпиталем на солнышке понежиться. В Семипалатинске был…

Троицкий живо обернулся, прямо и внимательно посмотрел на Ипатова, и все увидели, что у него усы.

— В Семипалатинске? Странно…

— Вы удивлены? — спросил Ипатов.

— Да нет, просто так, совпадение. Некоторые воспоминания, — неопределенно ответил Троицкий.

Они спустились вниз по лесенке и вошли в довольно просторное и мрачное помещение, слабо освещенное дневным светом, который проникал сюда сквозь единственное низкое оконце, прорубленное против входа. Невысокие стены землянки были обиты большими листами белой фанеры, в то время как потолок представлял собой круглый сосновый накат, который отсырел и кое-где покрылся зеленой плесенью. Нетрудно было догадаться, что в этом большом, просторном помещении располагался один человек. В правом переднем углу стояла железная койка, небрежно заправленная полосатым байковым одеялом. Перед окном помещался небольшой канцелярский стол, на котором в беспорядке лежали шахматная доска со сбитыми в кучу фигурами, книги, одна из которых была раскрыта. На узком подоконнике стояла пепельница, сделанная из консервной банки и до краев заполненная окурками. Окурки валялись и на полу, под столом, и перед железной печуркой, поставленной у входа. На простенке возле окна висел плакат с крупной надписью: «Убей немца!»

Лаврищев остановился посреди землянки, загородив собою свет, скрестил на животе руки, огляделся.

— Так, так. Вот они как, мудрецы, живут…

— Раздевайтесь, пожалуйста. У меня сегодня, извините, грязновато — и вообще, — басил Троицкий, неловко принимая шинель от Ипатова и не слушая Лаврищева. — Можете прилечь на койку, товарищ капитан. Если надо, врача вызовем. — Он и сам сбросил шинель. — Вот я приготовлю койку. — Ткнул кулаком в подушку.

«Да он совсем мальчик, этот бас, — подумал Ипатов. — Я таким в армию призывался…»

— Извините, вы родом не из Семипалатинска? — вдруг спросил Троицкий и, будто рассердясь на себя за этот вопрос, нахмурил брови.

— Нет, из Калининской области. В Семипалатинске лежал в госпитале. Прескверное место. Я, пожалуй, и в самом деле на минутку прилягу. Только на минутку…

— Пожалуйста, пожалуйста, — Троицкий опять ткнул кулаком в подушку, подбивая ее. — Прескверное место? Но ведь и там люди живут? Живут же?

— Живут. Везде люди живут, Евгений… Евгений… Как вас по батюшке-то? — говорил Ипатов, решаясь и не решаясь прилечь на койку.

— Васильич. Вот как по батюшке — Васильич. — Троицкий заморгал глазами, будто в них попала пыль, смутился и, увидев, что Ипатов заметил его смущение, круто повернулся, заложив руки за спину, сутулясь, быстро прошел по землянке взад и вперед. — Да вы ложитесь. Можно поверх одеяла. Я сам люблю так полежать с книгой.

Ипатов прилег на койку, с усилием, осторожно приподнял ногу на перекладину.

Лаврищев разделся, повесил шинель не у входа, а на гвоздик в простенке, рядом с плакатом «Убей немца!», сел к столу, раскурил трубку, наслаждаясь первой затяжкой, прищурил глаза.

— Живут люди, везде живут, Евгений Васильевич, — говорил Ипатов, с интересом и любопытством изучал Троицкого и даже порозовев: до того легко стало ноге. О Карамышевой уже не думалось.

Троицкий, без шинели, в одной гимнастерке, казался еще выше и еще шире в плечах, и все это в сочетании с его густейшим басом делало его почти великаном, Однако любопытным и впечатляющим в нем были не комплекция, не рост, не ширина плеч и даже не бас, а его лицо — какое-то по-детски округлое, нежное, с коротким, будто подрезанным и красивым подбородком и с чисто русскими, почти соломенными волосами, которые топорщились у него на голове в разные стороны. Но и это, пожалуй, было не самое любопытное в Троицком. Самым любопытным в нем были глаза. Обычно у человека глаза освещают лицо, освещают по-разному. Есть глаза, которые чудесно освещают даже некрасивое лицо, делая его красивым, привлекательным. У Троицкого глаза не светили, они, казалось, были потушены, как у слепого, скрыты густыми белесыми ресницами.

— Завидую, черт возьми, всем завидую! — горячо говорил он, шагая и обращаясь к одному Ипатову. — Вы не удивляйтесь. Сначала я летал на «чайке», потом пересел на «як». Николай Николаевич знает. Однажды, будь неладен тот день, сгорел. Но успел выскочить. Отделался ожогами и прочее. Чувствовал себя прекрасно. А врачи признали потерю зрения, запретили подыматься в воздух. Какая-то умная голова решила определить сюда. Связали по рукам и ногам — сиди у шлагбаума. Так и сижу — десятый месяц. Шарахаюсь, как чумной, между соснами. Страдаю бессонницей. И ничего нового, ничего нового! Все заняты, один я без дела…

— Дорогой Женя, — со свистом посапывая трубкой, сказал Лаврищев. — Минуточку внимания. Представь себе, что на моем месте сидит не Лаврищев, не комиссар, не моралист, как ты говоришь, а сидит твой любимец из великих — сам Федор Михайлович Достоевский. Представил? — Лаврищев пососал трубку, закрылся клубами дыма. — Достоевский, слушая тебя, сказал бы: — Господа! Я был прав: человек с одинаковым наслаждением любит умиляться как своим счастьем, так и своим несчастьем. Слышишь, несчастный?..

Троицкий вздрогнул, уставился ка Лаврищева, спросил затаив дыхание, будто перед ним и в самом деле был не Лаврищев, а дух:

— А что же делать?

— Древняя мудрость гласит: приспособляйся, о, Кирн! — последовал спокойный ответ из дыма.

— Ха-ха-ха! — нервно расхохотался Троицкий. — Ты, комиссар, читаешь древних? Браво!

— В переводе для тебя сия мудрость значит: не можешь быть хорошим летчиком, будь хорошим комендантом…

— Прекрасный перевод! Браво, браво! Но как ты переведешь мне Горького? Он писал, не помню дословно, он писал, кажется, так: кто ищет, кто любит подвиг, тот найдет его, и те, которые не находят, те просто лентяи или трусы, или ничего не понимают. Без подвига нет и жизни — вот что утверждал Горький!..

Лаврищев покряхтел, будто поднимая тяжесть, но ответил с прежним спокойствием:

— Ищи подвиг, ищи, но не хнычь. Ты, молодой человек, любишь древних, а они учили таких, как ты: в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй…

— Хватит! — воскликнул Троицкий и, разгоняя руками клубы дыма, ринулся к Лаврищеву. — Хватит, Николай Николаевич! Дай я тебя расцелую, черта этакого. Никогда не думал, что ты читаешь и помнишь древних! — Дым рассеялся, и Ипатов, заинтересованный и самим разговором и манерой разговора Лаврищева и Троицкого, увидел спокойное, светлое, чистое — и торжествующее лицо Лаврищева.

— Читаю и почитаю — всех мудрецов и всякую мудрость, — сказал он. — Ты погоди лобызать. Феогнида и Архилоха я зазубрил специально для тебя. А теперь, насколько я разбираюсь в древних, для нас с вами высшая мудрость гласит: подымем по баночке коньячку! У тебя, Женя, найдется коньяк? Коменданты — самые богатые люди на земле.

— Опять комендантом упрекаешь!..

— Я всего-навсего считаюсь с фактом. А факт для нас с Петровичем очень приятен: у коменданта должен быть коньяк!