Выбрать главу

Троицкий подошел к Ипатову, опять поправил подушку:

— Ничего не понимаю, ничего! Двадцать пять лет жил на свете, думал о войне и не знал, что на войне есть шлагбаумы. Нечего сказать, заманчивая перспектива — посиживай у шлагбаума, посыпай дорожки песочком! — Спохватился: — По баночке коньячку? Есть. Я — настоящий комендант. — Склонился над Ипатовым, достал из-за койки бутылку. — Все остальное в столе — печенье, масло…

— Перспективу, дорогой, терять нельзя. Перспективу можно найти в любом интересном деле, а дел неинтересных на земле нет, — говорил Лаврищев, наливая коньяку в стакан, потом взял печенье, отнес стакан Ипатову. — Хвати горяченького, Петрович. Наилучшее лекарство от всех болей, не токмо физических. — И к Троицкому: — Может быть, твое призвание и есть — посыпать дорожки песочком, подстригать кустики, наводить красоту на земле. Разве плохо? Постой, постой, не ерепенься, а то уйдем!..

Троицкий, сделавший резкое движение к Лаврищеву, сел за стол.

— Какой ты правильный, комиссар! Откуда вы беретесь такие? Будто вас взяли сразу в готовеньком виде, как вы есть, и выродили на свет божий — иди, батенька, комиссарь. Все для вас ясно, просто, понятно… И вы не сомневаетесь ни в чем, не переживаете, например, мук душевных, разочарований?

— Переживаем, ох, переживаем — дома, под одеялом, чтоб никто не видал. Сомнения и разочарования — это слабость, а зачем показывать слабость? — Глаза у Лаврищева смеялись, ему нравилась такая полушутливая, полусерьезная манера разговора о серьезном.

— Сомнения и разочарования — слабость? Всегда ли, комиссар? Без сомнений и разочарований не бывает поисков, творчества. Только дурак ни в чем не сомневается. Если человек сомневается, значит, он думает, ищет, значит, он человек, а не барабан.

Лаврищев оглянулся на Ипатова: «Каков мудрец, а?!» — Я не против сомнений, я против того, чтобы о них кричать и стенать. Сомнения — не слабость, показывать их — слабость. — Усмехнулся, опять оглянувшись на Ипатова. — И я, Евгений, сомневаюсь в тебе за то, что ты так много говоришь о своих сомнениях. На-ка лучше выпей.

Троицкий, моргая ресницами, принял стакан, подержал в руке, смотря куда-то в пространство, решительно отставил.

— Не неволь, Николай Николаевич. От спиртного у меня голова болит. — Махнул рукой сокрушенно: — А насчет сомнений, пожалуй, убедил. И тут убедил, комиссар! «Сомнения — не слабость, показывать их — слабость». Красиво сказано! — Вдруг спросил серьезно, указывая на стакан: — А коньячок тебе не повредит, комиссар? Ты же правильный человек. Как же так: правильный и — коньячок?

— Ты слишком озлоблен. Я не думаю, чтобы ты пожалел для меня коньяку, — спокойно ответил Лаврищев.

— Тот, кто пытается указать людям на их слабости, тот всегда, в твоем понятии, озлоблен, комиссар?

— Но ты ведь указываешь не на людей, а на меня!

Ипатов с любопытством наблюдал за ними, и ему было приятно оттого, что выпил коньяку, что нога перестала ныть, что он так обманулся в Троицком, принимая его ночами, на слух, за пьяного. Он встал с койки, тоже присел к столу; глаза его уже не казались желтыми, лицо не было усталым, волосы, колечками спадавшие на высокий лоб, усы — все в нем дышало здоровьем и свежестью хорошо уставшего и хорошо отдохнувшего человека.

Он теперь понял, о чем эти люди так упоенно, так жарко говорили ночами, лишая себя отдыха. Многие ошибаются, считая, что на войне думают только о войне. На войне, особенно когда близка победа, думают и судят обо всем — остро, справедливо и безжалостно, как перед судом совести. Потребность такого суда — не осуждения, а именно суда, чтобы после того, что было в жизни, все стало ясным и понятным, — жила и в душе Ипатова, ему тоже было о чем сказать, о чем спорить, и он был рад, что согласился зайти к Троицкому.

— Итак, Женя, тебя гложут подвиги военные, ты еще думаешь вернуться на самолет? — допрашивал Лаврищев. — А не время ли думать о подвигах гражданских?

— Боюсь, Николай Николаевич.

— Боишься? Чего?

Троицкий задумался.

— Подвиги гражданские всегда, во все времена, были труднейшими. В ратном деле и жизнь и подвиг — вспышка молнии, мгновение. В гражданке зачастую для подвига не хватает жизни.

Шумно вздохнув, Троицкий встал, прошелся по землянке, сутулясь, чтобы не задеть потолок.

— Подвиг гражданский! — не умеряя баса, продекламировал он. — Иным он видится в новых заводах и фабриках, в новых машинах, в прекрасных творениях искусства, литературы. Ты, Николай Николаевич, видишь его в сверхмощной энергии, которая даст человеку новую сказочную силу. Да, это все подвиги, великие подвиги! Я же думаю о людях, которым не дано совершить подвиг. По сути дела, каждый рожден для подвига. Рожден… и зачастую умирает с тем, с чем пришел на этот свет, так ничего и не совершив. Вот что грустно!..

— А если пояснее? — спросил Лаврищев.

— Зерно всякого подвига в душе человека. Я для чего-то рожден. И вы, и вы — каждый для чего-то рожден, — продолжал Троицкий. — Но чтобы зерно подвига проросло, нужны условия, нужна соответствующая почва. Такой почвой является разумное, в высшей степени интеллектуальное общество, разумные, в высшей степени интеллектуальные отношения человека к человеку. Когда-нибудь, в недалеком будущем, думается, люди до конца поймут, для чего им дана жизнь, и сознательно будут жить ради подвига. И ты, Николай Николаевич, не прав, я обдумал твои слова. Ты не прав, когда утверждаешь, что только построив прекрасное общество, человек сам станет прекрасным. Нет и нет! Машина, создаваемая человеком, действительно в какой-то мере воспитывает своего творца, она оттачивает его ум, дает опыт, прибавляет мудрости. И все же научить человека делать машины проще, нежели научить его мыслить. Только разум, огненная мысль ведут человека к подвигу. — Закончил совсем тихо: — А мы… а мы больше учимся не мыслить, а говорить, мы учимся механически повторять чужие слова, хотя бы и хорошие…

— Стоп, Евгений, стоп! — остановил его Лаврищев. — Погоди с обличением, давай лучше снова о древних.

— Боишься обличений, комиссар? — прямо, жестко спросил Троицкий.

Вместо ответа Лаврищев поболтал бутылку, смотря, сколько в ней осталось.

— Сделаем по второму заходу, Петрович. Все равно у него прокиснет под койкой.

— Как же не обличать, как же? — вопрошал Троицкий. — Слушай, комиссар, как же? Что такое обличение? В жизни еще очень много грязи, мы хотим очиститься, достичь высшей правды. Но правда — это и есть обличение. Так было всегда. Ты боишься обличений, — значит, боишься правды. Это логика. Ты опять указываешь на древних. Они говорили: долг всех людей заботиться о правде. Правда тоже входит в понятие интеллекта, разума. Богиня правды у древних сидела на Олимпе по правую руку от Зевса. Главным заветом Пушкина были Правда и Родина. Ленин назвал газету нашей партии «Правда». Ничто так не разрушает ум, душу, способность человека к подвигу, как ложь, несправедливость…

— И что же, ваша премудрость, вы хотели сказать своим страстным монологом? Или опять без умысла? — спросил Лаврищев, и Ипатову послышалось в его вопросе уже не ироническое, а что-то жесткое. Он, Ипатов, лично хорошо понимал Троицкого. Он понимал: послевоенная жизнь будет нелегкой, но ее надо делать красивее, лучше, чем она была, и для этого человек должен мыслить, быть справедливым, самоотверженным.

— Что хотел сказать? Что хотел сказать? — в замешательстве, колеблясь, произнес Троицкий.

— Я обличений не боюсь, упражнений в обличеньях — да, — уже серьезно, строго сказал Лаврищев. — А ты именно упражняешься, все у тебя ради красивых слов, все у тебя — одни слова.

— Ты не прав, Николай Николаевич, — сказал Ипатов как можно мягче, даже дотронувшись до плеча Лаврищева. — Евгений Васильевич дело говорит. Только у него примерчиков нет, вот и выходит: одни слова. Позвольте, я дополню его примерчиком. Из нашей деревенской жизни. Был у нас до войны в соседнем колхозе председатель Соловьев. Все его звали Соловей. И это был истинный Соловей! Он ходил по полям и говорил, воздев руки к небу: «Земля! Она способна давать нам впятеро больше, чем дает!» Он обо всем пел очень красиво, Соловей. Увидев яблоню, заводил песню о садах, услышав о пчелах, пел о пчелах. Но в колхозе при Соловье не было ни садов, ни пчел, ни порядка на земле, мало этого, даже то, что было, приходило к упадку и разорению — оставались одни соловьиные песни…