Выбрать главу

— Вот, вот! Разве это не правда! — воспрянул Троицкий. — И ты не крути носом, комиссар!..

— Минуточку, Евгений Васильевич, — остановил его Ипатов. — Другой пример. В наших краях деревеньки небольшие, десять — двадцать дворов, и в иной деревне одно родство, сплошь Ивановы или Зайцевы. У нас тоже одни Ипатовы. И вот, представьте, не идут дела в колхозе у каких-нибудь Зайцевых, не идут, и баста: урожая нет, коровы дохнут, семян даже не хватает. А с виду посмотреть, Зайцевы тоже трудятся, землю пашут, боронят, сеют. А уберут, обмолотят, свезут в кладовые, батюшки, сам-сам, что посеяли, то и собрали! В районе обеспокоены, день и ночь заседают, ищут причины отставания деревни Зайчихи, по полям ходят приезжие агрономы, измеряют линеечкой глубину пахоты, высчитывают количество растений на каждом метре, твердят что-то об агротехническом фоне, а Зайцы ходят поджав животы, озираются: они-то знают, где урожай, они его сами растащили, они и пахали, и сеяли для себя, а не для колхоза и государства, они набили свои кладовые, всю зиму вплоть до весны гонят самогонку и поджимают животы от страха, как бы их не разоблачили, не потянули к Иисусу, и со слов приезжих спецов горячо объясняют причины своего отставания этим самым, будь он неладен, низким агрофоном…

— Достаточно! — вскричал Троицкий. — Даже если на всю страну была бы одна такая деревенька Зайчиха или Соловьиха — это страшно. Вот, комиссар, почему я говорю о человеке, о правде. Тот, кто строит коммунизм, кто делает прекрасное, тот и сам будет прекрасен, ты прав. Но Соловьи и Зайцы не строят коммунизма, не делают прекрасного — вот в чем беда! И любой вор не делает прекрасного, и лодырь, и казнокрад, и взяточник, и трус, и предатель — не делают! Я говорю о том, комиссар, что все люди должны делать прекрасное, только тогда они сами будут прекрасны. Почему в Зайчихе не хотят делать прекрасного — вот вопрос! Замалчивать ответ на него — это из одной Зайчихи делать две, из двух четыре, из четырех восемь. Кто подскажет результат? Надо об этом когда-то сказать правду? Надо думать?..

— Надо, — серьезно, очень серьезно подтвердил Ипатов.

— И потом, если уж зашла речь о серьезном, — воодушевленный поддержкой, наступал Троицкий, — за что ты кару несешь, Николай Николаевич? Это ведь тоже из области той прекрасной правды, о которой только что вы изволили прослушать монолог одного арабского мудреца, черт бы меня побрал со всеми монологами! Ты ведь способный, умный, честный до чертиков, за что тебя сняли с боевого полка и засунули подальше на задворки? За что несправедливость? Как же так? В целом, вообще человек — самый ценный капитал, а каждый в отдельности — тьфу, бесценная песчинка? Можно ли это примирить?

Под Лаврищевым со скрежетом затрещала табуретка. Троицкий вздрогнул, опомнился. Ипатов, ничего не понимая, пораженный тем, что услышал, смотрел то на одного, то на другого.

— Вот что, друг мой, — сказал Лаврищев, мгновенно побледнев. — Великий ты мудрец и великий путаник. Все в жизни гораздо проще… и ты не беспокойся. После того, что было на войне, кто ходил в разведку, горел в самолетах, умирал и воскресал, кто обрел военное мужество, проявит мужество и гражданское, скажет и о Зайчихе, и о Соловьихе, и о многом другом. Скажет! Впрочем, зачем мы затеяли весь этот разговор?

— И в самом деле, зачем? — озадаченно спросил Троицкий и тоже улыбнулся. — О чем мы заговорили? Семипалатинск — так. Комендант — так. Ясно! — И к Ипатову, будто с оправданием: — У меня почему-то ничего не удается в жизни. Вот… вот даже усы не растут, как у людей. Сбрить придется. Вы умеете в шахматы?..

— Постой, Евгений! — вдруг осенило Лаврищева. — Не у тебя ли за шахматами я видел одного капитана, особиста, с восточным лицом?

— Станкова? Давно не заходил. Вам нужен Станков?

— Не мне, Алексею Петровичу, — усмехнулся Лаврищев, окончательно взявший себя в руки. — В шахматы хочет с ним сразиться…

— Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, — каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. — Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… — Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: «Так, так, Семипалатинск». Ипатов посмотрел на него с сожалением. — Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!..

— Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? — очнулся Троицкий. — Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город — никогда не был…

— Что ж так, не был — и рассказать? Заочная любовь? — с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся. — Пора, Николаи Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич.

— Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь, — задумчиво повторял Троицкий, сев за стол.

Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом.

— Вот и познакомились с нашим «философом», каков? — сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. — Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону…

— А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надеже, Николаич! — сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: «Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением — за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?»

— А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой.

— С ним можно и поспорить, — испытующе, хитровато глянул Ипатов.

— Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка — за это я люблю его. Но мудрит он много…

— Мудрец большой, ничего не скажешь.

— В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен.

— Как наш Скуратов? — еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов.

Лаврищев рассмеялся:

— Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех — меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения!

— Гм-м, — промычал Ипатов, внезапно посерьезнев.

В лесу, на прямых, как стрелки, дорожках, застланных желтым песком, не светило, а играло солнце. Солнце было всюду. Каждая веточка, каждый листик будто плавились, таяли в его лучах. Черничник и можжевельник средь желтых дорожек выглядели свежо, будто обмытые дождиком.

— А он не только мудрствует, а и порядок держит. Молодец! — не утерпел Ипатов, хваля Троицкого.

— Гм-м, — теперь промычал Лаврищев.

По дорожке, им навстречу, шла девушка в военном платье без головного убора. Она озиралась по сторонам и, прижимая к груди руки, все убыстряла шаги. Заметила Ипатова и Лаврищева, на секунду остановилась в растерянности, отступила на шаг — и стремительно свернула на другую дорожку, в сторону. Она была очень взволнована. Обогнув их, девушка снова вернулась на ту же дорожку и, уже не озираясь, припустила бегом-бегом, свернула к землянке Троицкого и юркнула вниз.

Лаврищев даже присвистнул.

— А это ведь наша Ильина, Алексей Петрович! О-го-го! Что ж это такое! Женя-то наш с девочками шашни водит? Вот тебе и мудрец!

— А может, она по делу к нему?

Оба нахмурились.

Службы и отделы штаба помещались в аккуратных блиндажах, застланных сверху дерном, который за лето хорошо оброс, закрыв все подземные сооружения. Травка на блиндажах, особенно на припеке, была сочной и зеленой.

Подойдя к узлу, Ипатов услышал еле уловимый, глухой, напряженный гул под землей и невольно подтянулся. Он хоть и был командиром роты, но на узле чувствовал себя чужим, посторонним; тут его людьми командовали другие: Скуратов, Прохоров, тут существовали свои порядки. Видимо, это же чувствовал и Лаврищев. Спустившись вниз и войдя на узел связи через толстую плотную дверь, они в нерешительности остановились, оглушенные шумам телетайпов, духотой, неуловимым, жарким напряжением.