Выбрать главу

И все же нет ничего пагубнее на войне, чем продолжительное затишье, когда человек как бы складывает внутренние крылья, предается беспечности и даже лени. И дело тут не в том, что людям нечем занять себя — связистам Ипатова хватало работы. Но затишье, какое царствовало на этом участке фронта, отражалось и на них. В последнее время роту потрясали разного рода ЧП. Люди устали, и эта передышка в конце войны была особенно томительной: в любом дальнем пути рано или поздно наступает такой момент, когда каждая передышка не столько прибавляет, сколько убавляет сил. Вчера одна девушка, Нина Ильина, весь вечер проплакала, ни с кем не захотела говорить, а потом вышла на опушку леса, к речке, и… запела «Ой, туманы мои, растуманы». Другая, Галя Белая, вдруг пропала из расположения роты, ее отыскали у шоферов автороты на солдатской пирушке и навеселе. Позор! Одна девушка, та, которая всю войну считалась примером в роте, Нина Казакова, забеременела, и ее пришлось поскорее отправить на попутном «Дугласе» в тыл, домой. После случая с Казаковой роту Ипатова по указанию генерала Прохорова и отвели подальше в лес, чтоб девушкам не докучали штабные кавалеры. Все это стыдно и больно, но можно как-то понять, объяснить и даже простить, если не быть ханжой. А вот ошибки, неряшливость, беспечность в боевой работе, на узле, были непростительны, нетерпимы и недопустимы — при любых условиях! — потому что война еще не кончилась, война продолжалась, и роте, может быть, очень скоро предстояли большие испытания в решающих боях на территории врага.

Карамышева… Перед глазами Ипатова как живая стояла эта девушка. Она самая молоденькая в роте, ей не было, наверное, и семнадцати, хотя по документам значилось больше: разве мало людей рвалось на фронт, скрывая свои годы, боли, недуги! Капитан и сам бодро вышагивал перед врачебной комиссией, притопывая больной ногой… И вот ведь куда притопал, надо ж такому случиться — в женскую роту! А Карамышева была на своем месте. Вот она — всегда в чистой, пахнувшей мылом гимнастерке, невысокого росточка, с яркими голубыми погонами и яркой красной звездой на синем берете, рыженькая, с ясными, живыми глазами, в меру курносая, в меру с веснушками, расторопная, всегда готовая бежать (верный признак, что ей далеко до показанных ею девятнадцати лет!) — она была точно с картинки, раскрашенной яркими неверными красками его семилетней дочери Наташи. Впрочем, и Наташе теперь уже не семь, а целых одиннадцать лет — так долго не видел свою дочку Ипатов!..

На улице начался дождь, он бил по палатке все сильней. Ипатов лежал не шевелясь, вытянув больную ногу. Ему казалось, что он лежит вечность; все встали, ушли, может быть, началось наступление, последнее наступление в этой войне, а его, Ипатова, забыли, о нем не вспомнили. «Как она могла сделать такую ошибку! — думал он. — Видимо, ей все-таки не следовало давать такую важную связь с КП фронта хотя бы… хотя бы по ее возрасту, по молодости». И странно, думая о Карамышевой, он видел теперь не Карамышеву, а свою дочку Наташу, и на ней был синий берет с яркой красной звездой и яркие голубые погоны. Вспоминая свой разговор со Скуратовым и его угрозу трибуналом, он думал: «Нельзя этого делать! Нельзя этого делать!» — и ему становилось все более душно и тяжело.

Вдруг он совершенно очнулся, услышав голоса.

— Нет, нет, комиссар, я не согласен! — взволнованно, густым басом говорил один. — Я не согласен, убей меня! Я не умею ходить по земле. Я могу только летать. Хотя бы на свободную охоту, на перехват разведчиков. Хотя бы раз в неделю. Летает же на охоту командующий!..

— То командующий, Женя, — спокойно, вразумительно, как ребенку, отвечал другой голос. — Да и командующему, наверное, не все разрешается, он ведь сначала командующий, а потом уж летчик. У нас с тобой сложнее. Мы уже не летчики, мы отлетали свое, Женя, это надо понять, и мы поставлены на другое дело…

И это, последнее, было сказано уже не спокойно и вразумительно, а с грустью.

Ипатов перевел дыхание. К Лаврищеву, палатка которого была бок о бок с его палаткой, опять пришел ночной гость, Ипатов узнал его по густому и ломкому басу. Теперь они снова проговорят до утра.

Майор Лаврищев, недавно назначенный заместителем командира батальона по политчасти и почему-то избравший местом своего пребывания роту Ипатова, до последнего времени был летчиком, замполитом истребительного полка и попал сюда, как и сам Ипатов, видимо, после ранения. Летчиком был и его приятель с густым басом, который сейчас служил кем-то в штабе армии, Ипатов не мог припомнить его фамилии. Он наведывался к Лаврищеву только ночами, называл его комиссаром, был как-то уж слишком взволнован, разбросан в мыслях, точно под хмельком. Лаврищев, наоборот, казался слишком трезвым, больше слушал, был нетороплив, даже ироничен в оценках, говорил обдуманно, нажимая на букву «р», и потому, казалось, картавил, приятно картавил. Впечатление о картавости, может быть, создавало еще и то, что Лаврищев никогда не вынимал изо рта трубки.

— Люди пока не думают о будущем, — гудел бас. — Им очень некогда, они все еще умирают, комиссар. Только мы с тобой в тиши на досуге можем услаждать свой ум беседами.

— Для нас с тобой война кончилась. Пройдет немного времени, она кончится для всех. Самолеты покинут небо, летчики выйдут на землю. И тут уж, умеешь или не умеешь ходить, иди. Иди и строй новую жизнь — мирную.

— Я ничего не умею в мирной жизни, не научен.

— Надо суметь, научиться.

— «Суметь» — как просто! Ты, комиссар, счастливее меня. Ты в некотором роде ученый. Вот у тебя и здесь книги — теория реактивных двигателей, реактивное топливо, аэродинамика, Циолковский. Ты уже переключился на свои мирные дела. А я — что знаю, что могу, кроме самолета? — Воскликнул патетически: — Жизнь! Мы привыкли мерять ее по крайностям: хороший — плохой, враг — друг, умный — дурак, герой — не герой. А что же в середине? Покой, тишина — долина жизни. Ее и обходим. Я, к несчастью, в середине, и мне страшно. Мы, наверное, и любим крайности — любые, — потому что в середине страшно.

— Философический туман, братец. «Страшно», «середина»! — картавил, удаляясь куда-то, Лаврищев. — Не испытывай моего терпения, моей любви к тебе…

Над головой глухо, тягуче зашумели сосны, потом долго и нудно гудел самолет. Ипатову казалось, самолет заблудился и блуждает без конца в кромешной тьме над лесом, то погружаясь куда-то в пучину, то взбираясь ввысь. Ипатов уснул или забылся, потому что, когда затих шум в лесу и самолет наконец выбрался из заколдованного круга, нашел дорогу, у Лаврищева уже говорили о Достоевском.

— Ты не упрекай меня Достоевским, Николай Николаевич, не упрекай, — гудел бас («Ну и голосище!» — подумал Ипатов). — За что я люблю Достоевского? За его страшные, всепокоряющие чары перевоплощения. Когда я читаю обычную книгу обычного писателя, я никогда не забываю, что это я читаю, это я думаю над прочитанным, я бегаю глазами по строчкам. Я, как болельщик на футболе, сижу на трибуне и с волнением или без волнения смотрю, как герои книги гоняют по полю свой житейский мяч. У Достоевского, шалишь, я не болельщик, я не на трибуне, я сам в мыле гоняю мяч. У Достоевского я не сторонний наблюдатель, не свидетель, я сам герой и чужие судьбы переживаю так же, как и свою собственную, а то и сильнее. И я говорю спасибо писателю: благодаря его книгам я был в жизни не только самим собой, не только Евгением Троицким («Вот-вот, — спохватился Ипатов, — его фамилия Троицкий, старший лейтенант Троицкий!»), я был в жизни еще и Раскольниковым, и Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и старцем монахом, и Сонечкой Мармеладовой, и Смердяковым, да-да, и Смердяковым, черт возьми! — вот ведь в чем самое поразительное! И, прожив сразу столько жизней, я закрываю книгу умудренным: я побывал в долине жизни, я видел настоящие, живые человеческие лица, и я не знаю о них, герои это или не герои, я думаю: все это — люди, люди, все это — жизнь, жизнь…

— Вот и еще один туманный монолог! — воскликнул Лаврищев. — У тебя, товарищ дорогой, в крови потребность к длинным и красивым монологам. Большой ты мудрец, парень! С завихрениями. Не сразу и поймешь, к чему клонишь!