Лаврищев вздрогнул.
— Люди? С ума сошли не люди, а выродки людские. Что ты твердишь: люди, люди! — И спокойнее: — И не люди вообще, а новые идеи победили в этой войне — идеи коммунизма. Они в конце концов победят и самую войну. Если говорить о чуде, этим чудом и будет расцвет коммунизма на земле. В этом самый важный результат нашей победы. В этом и наше счастье и счастье всех людей, если тебе так хочется говорить о человечестве вообще.
— Хочется, в том-то и дело, комиссар! Мир, наша планета всегда казались людям очень большими. Даже корифеи человеческого разума мечтали об идеальной, счастливой жизни только на малых, изолированных от всего мира островках — Иль — де Франс, Эльдорадо, Город Солнца. Теперь надо понять — Иль — де Франса на земле не может быть. Не может быть счастья только для немцев или только для русских, англичан, французов, турок. Планета наша слишком мала, и полное человеческое счастье возможно только в рамках всего человечества. Ты слушаешь меня, комиссар? Черт возьми, после всего, что было, это же так просто понять!
Лаврищев усиленно засипел трубкой.
— Я понимаю тебя, Евгений.
— Это же так просто, так просто понять, комиссар! — твердил Троицкий. — С интернационалом воспрянет род людской — вот! Это и есть прекращение всех земных междоусобиц, войн, человеческой розни, вражды, непонимания. С интернационалом воспрянет род людской! — как в семечке заложена основа будущего дерева, так и в этих словах — вся философия, все будущее нашей планеты. Все в наше время идет к этому — все, что хочет и что не хочет этого. Но сумеют ли люди подобру-поздорову договориться обо всем или еще будут драться, убивать друг друга, прольют океаны своей крови, чтобы потом, достигнув всеобщего счастья, сказать: «Мы завоевали это счастье в трудных и кровавых битвах. Слава нам!»? Вот что меня волнует. Может быть, погибшие счастливее живых?..
— Стоп, Евгений! Стоп! Или ты опять без умысла? — воскликнул Лаврищев. — Тебе решительно нельзя пить ничего кроме молока. Думай, пожалуйста, лучше думай, друг, а то…
— А то?..
— А то можно договориться до ручки, заработать на орехи.
— Вот как! Ты грозишь мне? — Троицкий задумался, сказал серьезно: — Не надо грозить, комиссар. Я всего лишь высказываю мысли и сомнения. Ты же сам называешь меня мудрецом и чудаком.
— Чудаком я тебя не считаю и не называю.
— Спасибо, пусть останусь мудрецом. — Вдруг игриво погрозил пальцем: — И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу «на орехи», сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!..
— Ну вот! — развел руками Лаврищев. — Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?..
— Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм!
— Вот теперь правильно говоришь.
Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. — Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!..
— Опять ты за свое! — сказал Лаврищев.
Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него.
— Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. — Улыбнулся виновато: — Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич. Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. — Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали.
— За будущее! — сказал Лаврищев.
Стоя, чокнулись, выпили. Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью:
— Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам — нельзя…
После этих слов долго сидели в задумчивости.
— Путали и блуждали. Путали и блуждали, — твердил Троицкий.
И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился.
— Есть, не путать, товарищ комиссар, — сказал звонко. — Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад — поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом…
— Возьми, — сказал Лаврищев.
— Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. — Добавил тихо, будто уговаривая: — Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней — сознанье правоты своей. Это тоже из древних…
Лаврищев грустно улыбнулся.
Проводив Троицкого, Лаврищев долго ходил, заложив руки за спину. Браться за книги уже не хотелось. Троицкий, беспокойнейший человек, обладал непостижимой способностью заражать беспокойством других. После бесед с ним у Лаврищева подымался в голове целый вихрь мыслей.
Сейчас он почему-то вспомнил своего сына Мишку. Мишке всего пять лет, он еще очень маленький человечек, которого к тому же Николай Николаевич, без конца воюя, и не знал порядком. Сын в его понятии был не просто сыном, а Сыном с большой буквы, с которым связывалось в жизни нечто большее, чем обычная отцовская любовь. Отношение Лаврищева к сыну можно было сравнить с тем чувством, какое человек носит в ожидании своей первой любви, рисуя в воображении непременно идеальный, чуть ли не святой образ, ради которого не только живет он, этот жаждущий любви человек, но живет и светится солнцем весь мир. Разница заключалась только в том, что человек в ожидании первой любви наполнен видениями и желаниями идеального образа, а у Лаврищева уже было такое реальное существо, оно жило, набиралось первых открытий в жизни, оно изумлялось и радовалось всему; ему уже светил солнцем мир, и оно, это реальное живое существо, тоже знало, что где-то на свете есть другой человек, лучший из всех людей на земле — его отец.
Говорят, люди видят в своих детях будущее, потому так и любят и лелеют их. На войне это чувство усиливается во сто крат. Лаврищев терпеливо носил и хранил в своем сердце любовь к сыну, в письмах к жене не забывал спросить о Мишке, а иногда и прямо обращался к нему, скупо, по-мужски, подбадривал его, мол, скорее подрастай, сынище, вместе будем добивать фашистов, с победой вернемся к маме, расцелуем ее и т. д. Конечно, это была чистая условность: что может понять пятилетний человечек? Но такая форма разговора с маленьким сыном была очень удобной, она давала возможность высказать то, что не всегда можно высказать в серьезной манере никакому другому взрослому человеку, даже очень любимому, даже жене. И жена понимала его, в свою очередь писала ему: «А Мишутка очень рад, что ты, его папаня, всегда сохраняешь бодрость духа, и просит расцеловать тебя, славного, милого, чудесного, и послать тебе всю его сыновнюю (а заодно и мамину!) любовь, которая укрепила бы твое мужество, хотя он и знает: мужества его отцу не занимать».
Сегодня ни с того ни с сего, несмотря на усталость и позднее время, у Николая Николаевича возникла страстная потребность поговорить вот так не с женой и не с кем другим, а с Мишкой, с сыном, поговорить как равному с равным.
Он встал посреди комнаты, лицом к двери, прислушался, оглянулся на темное окно.
где-то внизу напевал Валентинов.
«Далась ему эта глупая песенка!» — подумал Лаврищев, еще раз глянул в темное окно, для верности загородил его куском картона и сел за стол. «Эх, Мишка, Мишка, — думалось ему, — знаешь ли ты, Михаил Николаевич, какие великие времена наступают для людей! Конец войны! Победа! Значит, мы, советские люди, выдержали еще одно тяжелое испытание, завоевали право идти вперед, дальше по дороге истории — и мы теперь пойдем, пойдем, Мишка, вперед, вперед!..»