Выбрать главу

Затянувшись и пустив дым в разные стороны, они оба будто поняли, как нехорошо быть несговорчивыми, и, желая хоть в чем-то найти согласие, отошли в сторону, держась рядом, нога в ногу, оба высокие, плечистые, и Троицкий о чем-то заговорил, видимо, о чем-то постороннем, отвлеченном, давая понять Скуратову, что он не настаивает на своем предложении ехать в объезд. Надя Ильина смотрела на них с машины, и ей было обидно за Скуратова и жаль Троицкого. Она видела и понимала, что дело было не в том, по какой дороге ехать, а в том, что Троицкий сегодня был, как никогда, взволнованным, возбужденным и попросту не находил себе места, горел каким-то нетерпением движения.

Девушки тоже вышли из машины. Привлеченная необычно зеленой и свежей для этого времени травкой, Надя ушла за придорожную канаву. Здесь, на припеке, пахло весной, началом мая, и не хотелось верить, что кругом все желтеет и жухнет и пахнет осенью. Кто-то сказал, что к весне война должна окончиться. Может быть, эта травка и хотела показать людям, что весна обязательно придет?

Неожиданно к Наде подошел Троицкий, порывисто взял ее за руку, сказал чуть не плача, с дрожью и обидой в голосе:

— Он дурак, Надя, он совсем дурак, этот ваш Скуратов! Понимаешь, я сегодня проводил Ипатова, он уехал, мы с ним хорошо простились. А этот — осел, осел!

— Ах, какой вы нервный сегодня, Евгений Васильевич! — укоризненно сказала Надя.

— Ты послушай, послушай, Надюша. Я ему сказал о литературе. О том, что она призвана воспитывать человека красивым. Я ему сказал, что этого она еще в полную меру не делает, что иные бумагомаратели иногда пищат, а не поют, а о нашем человеке надо только петь. Я ему сказал, что петь — это еще не значит восхвалять, славословить, что Гоголь и Щедрин тоже пели, бичуя глупость и грязь, что воспитывать человека красивым — это кроме прочего очищать его и от грязи. А Скуратов? Он отшатнулся от меня, он накричал. Он сказал, что нечего думать о таких вещах, что об этом и без нас есть кому подумать. Мало того, он сказал, что я чуть ли не смутьян и он, Скуратов, еще подумает, не стоит ли сказать об этом кому следует. Он дурак, дурак, Надя!..

— Нашли тоже с кем говорить, со Скуратовым! Вы сказали бы мне, раз нету теперь Лаврищева, Ипатова. Думаете, я не поняла бы? Ах, Ежик, Ежик!..

— Что он говорит, что он говорит, Надюша! Без нас есть кому подумать! Кому? Кто-то о литературе подумает, о войне подумает, о будущем подумает — а нам что, а мне что? Да нельзя же кому-то одному думать ни за двоих, ни за троих, ни за десятерых, ни тем более за всю огромную страну! У нас есть своя партия, мы все безгранично верим ей, у нас есть свои идеи, мы все до последней капли крови преданы им, война показала. Партия — часть народа, идеи — мысль народа. Значит, и моя часть, и моя мысль. Вот почему я обязан думать, я должен думать, Надюша! Каждый должен думать об улучшении жизни — вождь и рядовой, коммунист и беспартийный, старый и молодой. Это и есть расцвет человека, расцвет личности. И вдруг — не думать, не рассуждать — откуда это, от кого, Надюша?..

— Да успокойтесь вы, Евгений Васильевич!

— Как же так? — совсем растерянно твердил Троицкий. — Не думать, не рассуждать! Но когда один думает за десятерых, тогда в десять раз больше возможности и ошибиться, тогда в десять раз страшнее и ошибка! Разве это не ясно, а, Надюша? Не ясно? Скуратов за десятерых подумал, промахнулся, а отвечать кому? Всем?..

— Ну, вот, опять за свое! — недовольно сказала Надя.

Троицкий печально посмотрел на нее.

— Все, Надюша, конец. Молчу. Кладу камень в рот. Один пустынник, Агафон, три года держал камень во рту, чтобы отвыкнуть говорить…

— Господи, при чем тут Агафон! Своих Агафонов обязательно вспомните, откуда вы их только выкапываете?

Троицкий наклонился, сорвал зеленый листок подорожника, воскликнул, не слушая ее:

— Постой, постой, Надюша! Это что ж такое? Я замолчу, ты замолчишь, они замолчат, мы замолчим. — Отбросил листок: — Давайте все замолчим! — Опять разволновался: — Но молчать о недостатках, когда они есть, да это же с нравственной, воспитательной стороны — и то преступление! Молчать о недостатках — это соглашаться с ними, воспитывать в характере людей двурушничество, когда человек со спокойной совестью может делать одно, а говорить другое. Молчать о недостатках — это отвергать творчество, самую идею творчества, ибо творчество тем и сильно, что утверждает новое, отметая старое…

Надя взяла его за руку.

— Ах, Ежик! Кого послушал — Скуратова! Это же только Скуратов, не я, не мы, не они — Скуратов! Мы поем, мы говорим, мы будем петь, мы будем говорить — обо всем. Скорее бы победа! — Попросила: — Гляньте, какая зеленая травка. Будет весна, Евгений Васильевич. А к весне и война кончится…

Он долго смотрел на траву, будто не видел ее, потом сорвал новый листок подорожника, зачем-то понюхал его, сказал:

— Будет весна — для меня, для тебя, для нас. Для всех — будет! Спасибо, Надюша…

Машины засигналили, все побежали садиться, колонна тронулась дальше. Надя, перевалившись через борт, видела, как Троицкий подбежал к своей машине, вскочил на подножку и сразу же спрятался в кабине. И потом она много раз смотрела вперед, надеясь увидеть его, но Троицкий больше так и не показывался из кабины.

Он не показался и тогда, когда колонна снова остановилась и по дороге из края в край разнеслось о том, что впереди разрушен мост и надо ехать в объезд. Его машина в общей колонне съехала в сторону, подпрыгнув в канаве, не останавливаясь, не ожидая никого, попылила по проселку в лощину, вниз. За нею, будто нехотя, вперевалку повел свою машину и Скуратов.

Ехали довольно долго, без остановок. Девушки пытались петь, но замолчали. Неожиданно переменилась погода, небо заволокло серой дымкой, и мир за бортом машины сузился и потускнел.

— Куда мы едем? — с тревогой спросила Галя Белая. — Смотрите, да здесь, никак, пушки!..

И все увидели в стороне, в кустарнике, пушки. Они стреляли. Впереди, казалось, на самой дороге, что-то ярко и весело горело, и у пламени бегали люди. Машины остановились. Их было не так много, меньше десяти, остальные куда-то подевались, наверное, разбрелись по многочисленным проселкам. Слева, по бурому полю, по тропке, что уходила под прямым углом в сторону, шли два сапера с миноискателями, они будто с недоумением посмотрели на машины, пошли дальше, держа свои аппараты перед собой.

Внезапно над головой, очень низко, появились три наших штурмовика. «Илы» спокойно прошлись над дорогой, на всех машинах замахали руками, закричали радостно: «Наши, наши!» — и никто не успел даже опомниться, как штурмовики развернулись, встали в круг и пошли в боевой заход. Серая низкая оболочка неба лопнула над головой — не хотелось верить, что ее разорвали пулеметные очереди с самолетов. Рядом с машиной связистов что-то звонкое будто высыпалось на дорогу.

«Илы» приняли колонну за немецкую. Такие ошибки бывают, особенно когда нет твердой линии фронта и все движется, колеблется. Люди, чертыхаясь, крича, летели через борта машин, пытаясь укрыться в придорожных канавах, вовсю костили летчиков. По соседству со связистами оказался черный артиллерийский капитан в новой шапке.

— От бисовы души! Ни за что ни про что башку продырявлють! — оглянувшись на девушек, весело блеснул он белыми зубами.

Когда самолеты сделали круг и развернулись на второй заход, из канав выскочили на дорогу все, кто здесь был, замахали винтовками, автоматами, шапками, закричали кто что мог.

— Пристрелить вас мало! — кричал черный артиллерийский капитан, свирепо потрясая в небо пистолетом, зачем-то вынутым из кобуры.

Самолеты не вняли ничему, завывая, ринулись на дорогу. Все снова залегли в канавах. На дороге остался один Троицкий.

— Куда! Назад! Назад! — кричал он громовым голосом, не отступая перед самолетами, изрыгающими огонь.

— Ой, что он делает! — вскрикнула Надя Ильина, выскочив на дорогу к Троицкому. — Ежик! — Рядом с ними на мостовую опять высыпалось звонкое.

— Наза-а-ад! Наза-а-ад! — кричал Троицкий, стоя на взгорбке дороги и размахивая руками крест-накрест, и Надя, держась за него и держа его, пыталась за ним спрятаться от самолетов.