— Есть, идти, — сказал Грицай и, неуклюже повернувшись, громыхнул каблуками.
Ипатов и Лаврищев переглянулись.
Утренний туман рассеялся, стволы сосен во всю глубину леса стали оранжевыми и светло-желтыми. Между ними ярко зазеленели кусты можжевельника, серебристо засверкал ковер брусничника. А на опушке открылся просторный вид на светло-зеленое поле озими, за которым, будто игрушка, забытая кем-то, белела церковь — там было разрушенное село.
Не сказав ни слова, молча, Ипатов с легким поклоном козырнул Лаврищеву и твердо, не хромая, пошел к своей палатке.
Через четверть часа он вышел на завтрак чисто выбритым, с молодцевато, по-чапаевски подкрученными усами…
Сквозь маленькое оконце, наполовину загороженное снаружи малинником, проглянуло солнце, и Варя с удивлением увидела на одной из веточек запоздавшую свежую ягоду. Лето с его цветами и ягодами давно кончилось, пряный, густой запах летнего обилия в природе рассеялся, уступив место осенней бодрой свежести, а тут, у заброшенной лесной сторожки, в нарушение всяческих законов, твердо установленных природой, смешав лето и осень, опоздав расцвести весной и не дождавшись следующей весны, раскрыла к осени свои скромные цветы веточка малины, раскрыла незаметно; серенький и вовсе не пышный цветок посетила пчела, и вот у лесной сторожки, на припеке перед маленьким оконцем, наперекор холодным осенним ветрам и туманам, вызрела эта запоздавшая ягода. Была она меньше, чем обычная ягода в пору летнего обилия, ее сок был не так густ, в нем просвечивалось каждое зернышко, и все равно запоздавшая ягода гордо смотрела навстречу солнцу и в эту осеннюю пору была красивее, чем все великолепие минувшего лета.
Всю ночь Варя не спала. В сторожке, где поместились бы по крайней мере десять человек, десять девушек, которые сейчас дрогли в палатках, находилась она одна, умирающая от страха, тоски, одиночества. У нее зачем-то отобрали ремень, сняли погоны, даже звездочку с пилотки.
Лесной шум из сторожки слышался Варе совсем не таким, каким она привыкла его слышать — был глухим, тягучим, далеким, будто ее замуровали в бочку и бросили в море.
вспомнились ей стихи Пушкина.
Она прилегла на голый топчан, слушая шум незнакомого моря, и ей даже казалось, что ее несет по волнам. Не вытерпев этого, она кинулась к выходу, распахнула дверь — и в ночном шуме ясно различила шелест тихого дождика, который мягко ложился на землю. Ей даже послышалось, что где-то далеко, за широким полем, в деревне, вскрикнула девушка.
— Выходить нельзя, — появившись из темноты, сказал часовой и, кашлянув, добавил: — А ежели по нужде надо, можно за угол, я отвернусь…
Это был старичок-ездовой Медовница. Варя узнала его по голосу.
Она прикрыла дверь, и глухой, тягучий, далекий шум моря снова подхватил ее, понес куда-то, бросая по волнам. Она опять прилегла на голый холодный топчан и закрыла уши ладонями.
Никакого преступления за собой она не чувствовала и ждала, что на узле разберутся и пришлют за нею, чтобы освободить. Она злилась на Скуратова: «Евнух несчастный, даже не спросил ничего, как это вышло. Арестовать! А за что? Небось Гаранину не арестовал бы, а меня можно, за меня некому заступиться».
Но за нею никто не пришел — ни ночью, ни утром.
А потом она увидела недозревшую, запоздалую ягоду на солнышке под окном и поняла, что за нею, наверное, и не придут, и впервые испугалась. Ей не несли даже завтрака. Лишь однажды часовой приоткрыл дверь, посмотрел, тут ли она, как будто можно было отсюда куда-то исчезнуть, и снова, не сказав ничего, прикрыл дверь.
Варя сидела на топчане и смотрела перед собой. Вдруг в сторожке мелькнула тень, под окном что-то завозилось, застрекотало, и Варя увидела на ветке малины синицу. «Склюет ягоду!» — соскочила с топчана, захлопала в ладоши. Синица, нырнув, взмыла вверх, и на ветке, которая раскачивалась и терлась об окно, Варя увидела ягоду целой и невредимой.
И с этого момента она стерегла ягоду, еще раза два отгоняла назойливую синицу, которая теперь не очень-то боялась Варю, а даже и прилетала на ветку как будто только затем, чтобы черными бусинками глаз посмотреть на удивительное существо — человека, неведомо зачем спрятавшегося в темном помещении за стеклом.
Когда у Вари иссякли всякие надежды на то, что ее кто-то вспомнит, пришел старшина Грицай. Он принес каши и чаю, заслонив собою вход, поставил все это перед Варей на топчане.
В котелке поверх каши она увидела довольно порядочный кусок колбасы, что бывало в роте только по праздникам, подняла удивленные глаза на Грицая:
— И колбаса мне?
— И колбаса, — буркнул Грицай.
Варя с недоверием еще раз взглянула на Грицая, отодвинула котелок. Старшина кашлянул в кулак, оглянулся на часового.
— Ешь. Всем сегодня… кхе… колбаса. Понятно? Ешь, тебе говорю! И чай тоже — пей. Чего там. Еще принесу, коли чего. — И вдруг сверкнул глазами, вспылил: — Понятно?
И, как-то не по-грицаевски опустив плечи, вышел, тихо-тихо прикрыв дверь.
Варе стало еще страшнее. «Колбасу принес, — думала она. — Зачем мне колбаса? И сам, сам пришел, и как-то поглядел на меня, будто жалеет. Зачем это? Неужели со мной затевают сделать что-нибудь худое? Ну конечно сделают! Кто за меня заступится? Скуратов? Он и самого себя, наверное, любит раз в год. Генерал Прохоров? — Варя задумалась. — И генерал не пожалеет».
Генералу было около шестидесяти, но он был бодр, подтянут, ходил прямо, выпятив грудь, громко, почти театрально смеялся: «Ха-ха-ха-ха!» — Варя как сейчас слышала этот его смех. Лицо у него сухое, длинное, нос прямой, по обе стороны которого, через все лицо проходят большие продольные складки, глаза бесцветные, водянистые. И все же самое главное, без чего трудно представить генерала, был его смех, громкий, раскатистый, когда никому не смешно. Когда генерал смеялся, Варе становилось стыдно.
Она никогда не забудет того первого дня, когда впервые пришла на армейский узел связи. Это было год назад. Их привезли из учебной роты и распределили по сменам. Варя попала в смену вместе со своей неразлучной подружкой Лизой Андреевой. Они были из одной деревни, вместе договаривались идти в армию, на фронт. Варя завидовала Лизе. Маленькая, щуплая, с длинными руками, усидчивая и упрямая, она так быстро освоила телетайп, так хорошо работала на нем, что ей могли позавидовать и опытные телетайпистки, даже Гаранина. Бывает же такое счастье у людей: возьмутся они за дело, а дело как будто и поджидало их, само дается им в руки, никому не дается, а им дается шутя, легко, радостно! Такова была Лиза. Ей тоже было меньше восемнадцати.
И вот они впервые пришли на узел связи, на настоящую боевую работу, где надо было передавать и принимать не учебные, а настоящие, боевые донесения. Варе дали телетайп и Лизе дали телетайп, и Варя услышала, как легко, уверенно, быстро начала работать Лиза. Она и сидела на своем месте как-то по-особенному, будто сросшись с аппаратом, став с ним чем-то одним.
Близился к концу первый день работы. Лизу заметили, похвалили, а Варя чуть не плакала от досады. Она волновалась, и руки не слушались ее, пальцы нажимали не на те клавиши, приходилось исправлять бесчисленные ошибки. Работы было много, день выдался ясный, солнечный, а в хорошую погоду лучше «работает» и авиация на фронте.
Вдруг Варя услышала: «Генерал, генерал!» Она впервые увидела генерала Прохорова. Он выслушал рапорт дежурного по связи и, скрестив на животе пальцы, откровенно любуясь, засмотрелся на девушек, сидевших за аппаратами; лицо у него в эту минуту было не таким сухим, продольные складки на щеках не такими заметными — он улыбался. Но вот Прохоров сбычился, строго повел головой в сторону лейтенанта Дягилева и, растянув во всю длину складки на щеках, приглушенно, со свистом что-то спросил. Варю будто стегнули хлыстом: «Это он про меня спросил!» Она оглянулась по сторонам, но девушки работали как ни в чем не бывало. Дягилев стал что-то объяснять генералу, оправдываясь и краснея, но Прохоров не хотел его слушать, еще раз строго, сердито посмотрел на Варю, и она услышала его слова, сказанные из-под ладони, загородившей рот: «Убрать, отправить в БАО!» Замирая от страха, она поднялась, встала за аппаратом и только тут поняла, что генерал смотрел не на нее, а на Лизу, которая работала рядом, и говорил про Лизу.