Физик вздохнул.
— Да, да, в самом деле, все проходит, все минует! — продолжал он. — Все исчезает, даже следы на пластине, покрытой слоем асфальта, даже пунктир на оловянных листах! Суета сует! Все решительно — суета! Право, как подумаешь, впору иной раз вдребезги разбить объектив, расколотить фонограф и, возведя очи свои к своду (впрочем, только мнимому) небес, вопросить себя: неужто задаром был сдан нам внаем этот клочок Вселенной и кто платит за его освещение? Кто, одним словом, несет расходы по содержанию столь непрочного зрительного зала, на сцене которого разыгрывается дурацкий старый спектакль, и откуда, в конце кондов, взялись все эти громоздкие, такие выцветшие и обшарпанные декорации Времени и Пространства, которые никого уже не могут обмануть?
Что же касается людей верующих, то с ними я могу поделиться одним соображением — мысль эта может показаться наивной, парадоксальной, легковесной, если угодно, но она необычна. Не обидно ли становится, когда подумаешь, что если бы Господь, добрый Боженька, Всевышний, Всеблагой, словом, Всемогущий (который, как это широко известно, с самых древних времен являл себя, по их словам, стольким людям, — кто, не рискуя впасть в ересь, посмеет сие оспаривать?), чьи воображаемые черты такое множество скверных художников и посредственных скульпторов тщатся пошикарнее опошлить, так вот, не обидно ли, когда подумаешь, что если бы Он удостоил нас возможности снять с себя самую малюсенькую, самую плохонькую фотографию, а мне, своему творению, американскому инженеру Томасу Алве Эдисону, разрешил записать на простом валике подлинный свой Голос (ибо гром со времен Франклина изрядно изменился), то на другой жe день на Земле не осталось бы ни одного атеиста!
Говоря это, великий физик бессознательно вышучивал смутную и даже безразличную ему, как он полагал, идею об отражении в нас духа божьего.
Но в том из нас, в ком этот дух отражается, непоколебимая идея Бога проявляет себя лишь в той мере, в какой наша вера способна вызвать ее. Бог, как всякая мысль, живет в человеке лишь в соответствии с его восприятием. Никто не знает ни того, где начинается Иллюзия, ни того, из чего состоит Реальность. И поскольку Бог являет собой самую великую из возможных идей, а всякая идея обретает реальность лишь в соответствии с желанием и духовным взором, присущим каждому живому человеку, само собой разумеется, что исключить из своих мыслей идею какого-либо бога означает не что иное, как, неизвестно чего ради, обезглавить свой дух.
Заканчивая свой монолог, Эдисон остановился у большого окна и стал пристально всматриваться в туман, пронизываемый лунными лучами и стелющийся по траве.
— Ладно!.. — сказал Эдисон. — Вызов принят! И раз Жизнь относится к нам столь высокомерно, не удостаивая нас даже ответа, ну что ж! Посмотрим, не удастся ли нам все же нарушить загадочное ее молчание. Во всяком случае, мы уже сегодня можем сказать ей… что чего-нибудь да стоим!
При этих словах изобретатель вздрогнул: в полюсе лунного света он заметил чью-то тень за стеклянными створками двери, ведущей в парк.
— Кто там? — громко прокричал он в темноту, осторожно нащупывая в кармане своего просторного лилового халата рукоять короткоствольного пистолета.
XI
Лорд Эвальд
Казалось, женщина эта отбрасывала тень на сердце юноши.
— Это я, лорд Эвальд, — произнес чей-то голос.
И, говоря это, гость открыл дверь.
— Ах, дорогой мой лорд, ради бога простите! — воскликнул Эдисон, ощупью пробираясь в темноте к электрическому выключателю. — Наши поезда движутся еще так медленно, что я ожидал увидеть вас не раньше как через три четверти часа.
— Поэтому-то я и поехал специальным поездом, предварительно приказав поднимать давление пара до последнего деления манометра, — произнес тот же голос, — я должен успеть сегодня же вечером возвратиться в Нью-Йорк.
Три углеродные лампы под голубоватыми стеклянными колпаками внезапно вспыхнули на потолке и, подобно ночному солнцу, залили светом лабораторию.
Перед Эдисоном стоял высокий молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, являвший собой совершеннейший образец мужской красоты.
Одет он был с тем искусным изяществом, которое не позволяет даже определить, в чем, собственно, оно заключается. В очертаниях его фигуры угадывались превосходно развитые мускулы, столь свойственные воспитанникам Кембриджа или Оксфорда благодаря занятиям гимнастикой и гребным гонкам. Лицо его, несколько холодное, но в котором вместе с тем проскальзывало что-то удивительно привлекательное, располагающее к себе, освещалось улыбкой, исполненной той особой возвышенной печали, что свойственна людям истинного благородства. Черты правильные, словно у греческой статуи, отличались особой тонкостью, свидетельствующей о внутренней силе. Золотистые, тонкие и густые волосы, усы и небольшие бакенбарды оттеняли матово-белый цвет его все еще юного лица. Большие светло-голубые глаза под прямыми бровями со спокойным благородством устремлены были на хозяина дома. В руке, обтянутой черной перчаткой, он держал потухшую сигару.
— Дорогой мой спаситель! — с жаром произнес Эдисон, идя навстречу гостю и протягивая ему обе руки, — Сколько раз вспоминал я того… посланца Провидения, встретившегося мне на дороге в Бостон, и которому я обязан всем — жизнью, славой, состоянием!
— Ах, дорогой Эдисон, — улыбаясь, ответил лорд Эвальд, — напротив, это я должен считать себя вашим должником, ибо благодаря вам удалось мне принести пользу всему человечеству. Судьба ваша тому доказательство. Та ничтожная денежная сумма, которую, очевидно, вы имеете в виду, для меня ровно ничего не значила: так разве не справедливо, что эти ненужные мне деньги в ту самую минуту, когда они были так вам необходимы, оказались в ваших руках? Это справедливо с точки зрения общей выгоды, о которой никто никогда не вправе забывать. Спасибо же судьбе, предоставившей мне случай так распорядиться своим богатством! И знайте, что для того, чтобы высказать вам это, я, приехал в Америку, и поспешил прежде всего посетить вас. Я приехал благодарить вас за то, что вы встретились мне тогда на большой дороге под Бостоном.
И, низко поклонившись изобретателю, лорд Эвальд крепко пожал ему обе руки.
Слегка удивленный этой речью англичанина, сопровождаемой какой-то равнодушной улыбкой, словно луч солнца бегло скользнул по ледяному покрову, изобретатель в свою очередь склонился в поклоне перед своим молодым другом.
— Как вы, однако, выросли, любезный лорд, — сказал он, жестом предлагая ему сесть.
— Вы тоже выросли, и побольше, чем я! — отвечал тот, опускаясь в указанное ему кресло.
Всматриваясь в лицо своего собеседника — теперь оно было ярко освещено, — Эдисон с первого же взгляда заметил на нем словно отблеск какого-то тайного страдания.
— Милорд, — поспешно сказал он, — не утомило ли вас столь стремительное путешествие в Менло-Парк? Может быть, вам нездоровится? У меня есть одно лекарство…
— Ничуть, — отвечал молодой человек, — с чего вы взяли?
Эдисон помолчал, потом сказал:
— Мне так показалось. Простите.
— А! — сказал лорд Эвальд, — понимаю, почему вам это показалось. Нет, поверьте, физически я совершенно здоров. Все дело в том, что меня, представьте себе, непрестанно гложет глубокая печаль. Она-то, как видно, и придает некоторую озабоченность моему взгляду.
И, вставив в глаз монокль, он огляделся.
— Но как я рад, — продолжал он, — что вам выпала такая благая участь, дорогой мой ученый. Вы — лучший из лучших, избранник судьбы, и все, что я тут вижу, — поистине музей чудес! Волшебное это освещение тоже дело ваших рук? Полное впечатление летнего полдня!