Русская утопия шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых - почти всегда история о том, как отважный одиночка противостоит стальной махине Объективной Необходимости и благополучно побеждает ее или по крайней мере утверждает вопреки ей свое обреченное достоинство. Все Стругацкие об этом: о том, как человек оказывается выше законов истории, выше прогресса, выше рациональности и целесообразности, наконец.
Это наш ответ на советский опыт, а если быть совсем точным, ответ русского на советское. Было ли советское прогрессивно по отношению к русскому? Безусловно, как прогрессивно любое движение - даже маршировка в задницу - по отношению к неподвижности или топтанию на месте. Но сама императивность этого прогресса в семидесятые воспринималась уже как гарантия его отвратительности. А потому вольно или невольно литература брала сторону… ну да, назовем вещи своими именами, сторону энтропии. Если прогресс ведет к жертвам и искореняет целые классы, лучше жизнь как таковая, пусть свинская, пусть первобытная, но по крайней мере не предполагающая насилия над человеческой природой.
Так советская антиутопия обернулась антисоветской утопией - и самое странное, что в этом смысле она абсолютно смыкалась с литературой деревенщиков. Не зря в семидесятые годы запросто могли дружить Вознесенский, Евтушенко, Распутин, Белов, Абрамов, Шукшин, Тарковский. Не зря симпатизировали друг другу ровесники Окуджава и Астафьев. Ведь утопия деревенщиков, насквозь фальшивая, конечно, и в лучшем случае наивная, а в худшем хитрая и расчетливая, как раз и строилась на отрицании все того же неумолимого прогресса, все того же технократического города. А у нас тут здоровые нравственные начала.
При этом самые умные сознавали, что здоровые нравственные начала применительно к позднесоветской деревне - мягко говоря, сильное преувеличение. И виновата тут не коллективизация, разрушившая кондовое и посконное, а сама эта сельская жизнь с ее изначальной звероватостью: и Толстой, и Чехов, и Бунин все очень хорошо про нее понимали. Русская сельская утопия есть беспардонная и циничная ложь с начала и до конца, и проповедуют ее главным образом люди, давно из деревни уехавшие; но поскольку ненависть к культуре им по-прежнему присуща, они автоматически ставят знак равенства между городом, прогрессом и культурой и обрушиваются на горожан с позиций какой-то древней, корневой, исконной нравственности, которую, честно говоря, никто никогда не видел. В этом и был главный пафос советского семидесятничества, общий для фантастов и деревенщиков: долой советскую власть, изнасиловавшую нашу тут с вами естественную жизнь.
Позднее, подводя итоги этому любопытному изводу русской мысли, Борис Стругацкий в романе «Бессильные мира сего» под «бессильными» как раз и понимает людей культуры (или, как еще откровеннее формулирует Александр Эткинд в «Хлысте», «слабого человека культуры»), которые противостоят «проклятой свинье жизни». Но проклятая свинья жизни, слава Богу, устроена так милосердно, что все умозрительные замыслы тонут в ней, как в болоте, и потому в России, конечно, никогда не осуществится светоносная утопия в духе Чернышевского или другого полубезумного социалиста, А. Богданова, но не получится и фашизм, и окончательная диктатура, и любая форма тоталитаризма. Россия не Германия, тут всегда есть щелка, зазор, и все та же проклятая органика, искони ненавистная умозрительным людям культуры, сожрет и переварит любую идею, любую власть. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Блок об этом говорит, понятное дело, с горечью, но, как знать, не с тайным ли удовлетворением? Ведь если б не слопала, такое могло завариться…