А иногда… вернее будет сказать, в большинстве случаев кто-нибудь начинал описывать какой-нибудь пикантный эпизод. Я помню, как Фери, которому по крайней мере хватало такта понижать голос, рассказывая о самых смачных подробностях, описывал нам пожилого незнакомца, которого он заметил у входа в кино на бульваре Сен-Мишель; тот уселся рядом с Фери в пустом ряду (в зале почти никого не было — желающих посмотреть «Повелителя мух» Питера Брука оказалось мало) и все время назойливо заглядывал ему в лицо, а потом (вполне в стиле «Повелителя Мух») расстегнул ширинку, взял податливую руку Фери и сунул себе между ног (к изумлению Фери, трусов на нем не оказалось).
Рано или поздно приходила и моя очередь. Тогда я разваливался на стуле, вытянув ноги под столом, словно в изнеможении от целой ночи бурной страсти, и начинал, как любитель мастурбации, чьи фантазии не сдерживаются реалиями повседневной жизни и становятся все более причудливыми, рассказывать истории, не только все меньше имеющие отношения к действительности — тут я наконец все-таки начал чего-то добиваться, — но и к тому, что я на самом деле совершил бы, будучи полностью свободен в своих поступках.
Я уже писал о трех случаях, когда, как подверженный промахам новичок «за границей», вел себя по-дурацки, прежде чем привык к своему образу экспатрианта. Здесь, пожалуй, стоит рассказать еще о двух подобных оплошностях; я оказался вынужден публично признать себя геем, который не только рад этому обстоятельству, но и — данная стадия воспитания чувств представляет собой второй рубеж, почти такой же важный, как и первый, который каждый гомосексуал должен свободно и с радостью преодолеть, — рад сообщить миру о своей принадлежности к сообществу геев.
Часть 4
Однажды ночью — время уже давно перевалило за полночь — из номера в «Вольтере» этажом ниже донесся оглушительный грохот музыки в стиле джангл, и я, предпочтя не связываться с тунисцем-портье, решил заявить протест лично. Накинув халат поверх пижамы, я сбежал по лестнице и забарабанил в дверь — именно забарабанил, потому что иначе никто внутри меня бы не услышал из-за какофонии, разбудившей меня и заставившей в ярости вскочить с постели. После нескольких долгих мгновений, когда грохот продолжался и я уже собирался забарабанить в дверь опять, музыка умолкла так резко, как будто дирижер нетерпеливо взмахнул палочкой, останавливая музыкантов. В то же мгновение дверь распахнулась, и передо мной оказалась высокая блондинка лет двадцати с жестким лицом (Мик называл таких «хреновые морды») — совершенно нагая.
Ничуть, по-видимому, не смущенная своей наготой и с лицом не более взволнованным, чем кусок лавы, она начала извиняться с гнусавым австралийским выговором; позади нее я заметил вторую девушку, с грудями, как пуговки, тоже белокурую, тоже голую, сидящую скрестив ноги на одной из кроватей; она так сильно сгибалась вперед, что я подумал: не пытается ли она из-за какой-то «женской неприятности» (знать о которой мне совсем не хотелось) заглянуть в собственное влагалище.
Поизвинявшись, девушка, открывшая дверь (вторая ни на нее, ни на меня не обращала ни малейшего внимания), сказала с напускной скромностью, которую, должно быть, считала неотразимо кокетливой:
— У нас тут что-то вроде вечеринки. Почему бы тебе не присоединиться?
— Присоединиться? — прорычал я. — Присоединиться? Да мне разорвать вас на части хочется!
Ах, и издевался же я в душе над ней, глядя, как она у меня на глазах увядает, услышав мой резкий отказ! Нет, моя красотка, думал я, есть такие мужчины, которых тебе никогда не заполучить! Есть такие, у кого нет ни малейшего желания лапать эти жуткие, треугольные, как шоколадки «Тоблерон», титьки или тыкаться в жалкий сморщенный огрызок клитора.
Второй инцидент был не столь пустячным. Фери, Ральф Макавой и я решили побывать в недавно открывшемся клубе, расположенном прямо на бульваре Сен-Жермен и носившем откровенное название «400 феллатио». Дело было гангренозно жаркой субботней ночью; бульвар, кричащее ожерелье бутиков, ресторанов и кафе, оказался забит гуляющими, и когда мы добрались до места, нашим глазам предстала очередь, тянущаяся почти до Одеона. Если мы рассчитывали попасть внутрь, нам пришлось бы не только стоять в этой очереди бог знает сколько времени, в компании парней в черной коже, одинаковых, как клоны, и трансвеститов, но и терпеть насмешки идущих мимо мужчин традиционной ориентации, которые, отделившись от своих хихикающих подружек, семенили мимо, покачивая бедрами, визжа «О-ля-ля!» или «Regarde les tantes!»,[46] а то и «Sales pedes!».[47]
Сначала, должен признаться, я был за то, чтобы махнуть рукой на «400 феллатио» и удовлетвориться менее модным местечком, куда мы попали бы сразу же и где не пришлось бы принимать крещение в огненной купели. Когда я так и сказал, а Фери поддержал меня, Ральф, мой обожаемый Ральфи, холодно взглянул на меня и бросил:
— Вот как! Ты стыдишься того, кто ты есть, верно? Ну а я нет! Увидимся в понедельник. — И, не говоря больше ни слова, занял место в хвосте очереди.
Он был прав. Я действительно стыдился того, кем являюсь, а теперь еще больше стыдился — стыдился своего стыда. Я повернулся к Фери, который растерялся и не знал, что ему делать и что думать. Я схватил его за руку и потащил к очереди. Внутрь клуба мы попали через двадцать пять минут, полных оскорблений и насмешек, — но какой незабываемой гордости я был преисполнен в эти минуты!
* * *Итак, моя жизнь превратилась в следование привычной рутине, в движение по накатанным параллельным колеям. Существовала моя личная жизнь (более личная — в смысле одинокая, — чем мне хотелось бы), и существовала жизнь социальная, под которой я имею в виду эротизированное воспроизведение личной жизни, благодаря чему я сумел втереться в компанию моих коллег по «Берлицу».
Все, что мне не удавалось совершить в действительности, я совершал в этом так называемом пересказе — трахал, мастурбировал, занимался оральным сексом, даже участвовал во взаимном подпаливании сосков рождественскими свечами (и как только такая шалость пришла мне в голову?). И проделывал все это я со всеми партнерами, каких только мог себе вообразить, — с белыми, с неграми, с мулатами, с азиатами, со здоровенными полицейскими, которым я позволял топтать мое белое как мел тело подкованными гвоздями башмаками, с только что окончившими школу мальчишками в футболках от Лакосты, кашемировых свитерах и новеньких джинсах, собравшимися в Бангладеш или в Бразилию для «завершения образования» (это выражение всегда вызывало во мне детский энтузиазм).
Та зима и пришедшая следом за ней весна были и богаты, и бедны событиями. Моя жизнь действительно, если угодно, катилась по накатанной колее, но для человека, который, как я, всегда страдал от одиночества, колея представляла собой такое уютное и надежное убежище, что я чувствовал себя несчастным, если рутина нарушалась, — Фери брал отпуск, из-за всеобщей забастовки «Берлицу» приходилось на сутки закрыться, или за целый день я ни разу не видел Ральфа Макавоя, дефилирующего по коридору.
Если смотреть на вещи шире, мои личные заботы, конечно, выглядели мелкими, но ведь каждый имеет право — то самое право, которое американцы называют «неотъемлемым» — смотреть на собственные неприятности как на нечто серьезное, не вспоминая при этом о голоде в Руанде и об угнетении Китаем тибетцев (о чем зануда Питер, радикал и флюгер одновременно, никогда не уставал нам напоминать). Даже если моя инициация, в результате которой я стал членом школьной компании геев, и была основана на лжи, я больше не был безбилетным пассажиром мирового корабля. Я поражался тому, как выдуманный мной образ самого себя восстановил мое эмоциональ-ное равновесие. Я стал спокойнее. Я встречал мелкие пакости, которые преподносит нам жизнь, с добродушием. Меня больше не преследовали мысли о возвращении в Оксфорд или о том, чтобы броситься в Сену с моста Александра Третьего, как то было после фиаско с Ивом-Мари. Меня больше не терзала самая мучительная из всех фобий — страх перед любым человеком, который не был мной. Что я сохранил от тех времен? По большей части всякие случайные воспоминания, сами по себе ничего не стоящие, но тем не менее пустившие во мне корни, как это бывает с воспоминаниями, может быть, даже не заслуживающими усилия ума. «Дон Жуан», которого я слушал, сидя в Опере на самом последнем ярусе, так что казалось, стоит поднять руку, и я коснусь расписанного Шагалом потолка. Бесконечные разговоры Ральфа о поисках «безупречной рубашки» — так он называл «безупречного юношу», которым сам был для меня. Смех, который вызвал новичок в «Берлице» — молоденький англичанин в очках, невзрачный и серьезный, который неожиданно спросил, услышав разглагольство-вания Скуйлера по поводу очередной голливудской сплетни, почерпнутой им из «Трибюн», — «Простите меня, а кто такая За-За?» Озарение, после того как за пять месяцев я осилил «В поисках утраченного времени» (на английском, конечно), что если кто-нибудь в разговоре о Прусте упомянет «маленькую мадлен»,[48] значит, он Пруста не читал. Ужины в «Дрюо» или «Шартье». Семяизвержение в одиночестве, даже без помощи рук, при чтении газетной статьи о жутких садистских ритуалах посвящения новичков в университете Шарлотсвилля, Южная Вирджиния. Ну и, конечно, уроки. Это было то, что продолжало доставлять мне наслаждение, если не считать странного ощущения — по мере того как одна группа сменяла другую, почти неотличимую от нее, — что только я делаюсь старше, а мои ученики каким-то образом остаются все теми же.