Тем временем новости насчет гейского рака начали доходить до нас благодаря «Трибюн» Скуйлера. Насколько мы могли понять — сообщения все еще оставались путаными и противоречивыми, — болезнь проявлялась в том, что полностью отказывала иммунная система (из-за того, что еще и наркотики кололи, — добавляли некоторые); из этого вроде бы следовало, что от самого гейского рака ты не умрешь, но загнешься от любой болячки, для защиты от которой и предназначалась иммунная система.
Вспоминаю самые первые истории: про закоренелых гомосексуалов, перешедших исключительно на мастурбацию, а то и прибегающих к полному воздержанию; про бывших bons viverus, сделавшихся, можно сказать, bons voyeurs.[59] Как-то во «Франс Суар» я прочел страшилку (только можно ли было этому верить?) о молодом нью-йоркском гее, который, смертельно больной, вернулся из госпиталя и обнаружил, что в его отсутствие в квартире сменили замки, а все его имущество — одежду, книги, пластинки — выбросили на улицу; родители строго-настрого запретили детям трогать эти вещи, а мусорщики отказались их вывозить… Мик рассказывал нам о голливудском актере-гее, у которого отобрали роль в телевизионной мыльной опере, потому что примадонна категорически отказалась позволять ему себя целовать.
А Фери, ездивший в Штаты на похороны своей сто-двухлетней прабабки-иранки, описал сцену на поминках: когда он протянул свой стакан с пепси племяннице, ее мать, его собственная невестка, вырвала у девочки стаканчик так резко, что расплескала напиток на свои модные черные туфли.
Должен сказать, впрочем, что угроза все еще воспринималась нами как нечто эфемерное, ненастоящее, очень, очень далекое, не только потому, что мы считали эту проблему чисто американской (правда, потом в коктейль добавились еще и две-три никому не известные африканские страны), но и из-за того, что, по сообщениям той же «Трибюн», группу риска составлял квартет гомосексуалов, больных гемофилией, наркоманов, принимающих героин, и (надо же!) гаитян. Как можно, говорили мы себе, воспринимать всерьез болезнь, столь эксцентрично выбирающую себе жертв исключительно на букву «г»? Париж отказывался верить в такую чепуху. Если порнографические журналы, которые я покупал ради печатающихся там объявлений, и сообщали о панике в Соединенных Штатах, они неизменно единодушно отмахивались от того, что считали новейшим проявлением гомофобии свихнувшихся на биологии янки.
Тем не менее чувствовать себя живым и сексуально озабоченным в такое время было странно. С одной стороны, нас бомбардировали сенсациями в местной прессе: «Нью-Йорк отбивается, пока Париж танцует» («Матэн»), «Геи охвачены паникой» («Нувель обсервер»), «Розовая чума» («Паризьенлибере»); с другой — один из порнографических журналов опубликовал статью, в которой я прочел: «И недели не проходит без щекочущей нервы истории о болезни, которая, как считается, заразнее, чем гангрена и бубонная чума, вместе взятые, и которая, как говорят, выкашивает нас, бедных мужеложцев. Только давайте подождем и посмотрим, ладно? А пока ждем, будем продолжать жить. Трахаться опасно? Хорошо, а не опасно ли переходить улицу?» Другой журнал, высмеивая сообщение о том, что в Швеции уже принят долговременный план борьбы с «эпидемией», предположил, что такая мелодраматическая реакция объясняется «скандинавской одержимостью смертью, явно просматривающейся в работах Стриндберга и Бергмана».[60] А третий жизнерадостно советовал своим читателям игнорировать «импортную болезнь», как и «биг-маки», с которыми он ее сравнивал; статья имела особенно выразительный заголовок: «СПИД, любовь моя».
Дело в том, что гейский рак наконец получил собственное имя, или, точнее, диагностическое название. Aids. AIDS.[61] Как бы это ни писать, значение было одно: синдром приобретенного иммунодефицита.
Если мне будет позволено сделать отступление, хочу сказать, что лично я всегда предпочитал писать Aids, а не AIDS. Заглавные буквы, кричащие, как газетная шапка, заставляют думать, будто это не такая же болезнь, как все остальные. Раз в неделю Мик, например, который по-прежнему лелеял надежды чего-то достичь в мире рок-музыки (только непонятно, в качестве кого), притаскивал в школу последний номер «Вэрайети»[62] как оправдание своей вечной бездеятельности и, по моему убеждению, полного отсутствия таланта. Просмотрев музыкальный раздел, ради которого, как считалось, он и покупал журнал, Мик зачитывал нам страницу некрологов, где значились по большей части мелкие персонажи шоу-бизнеса — аранжировщики, помощники режиссера, хористы, — умершие в вызывающем тревогу возрасте тридцати двух, тридцати четырех, двадцати четырех, даже девятнадцати лет (пуэрториканский вундеркинд-драматург, например, успел увидеть на сцене лишь одну из своих пьес).
Обычно говорилось, что смерть наступила «после длительной болезни» (без уточнения, какой именно) или что «у покойного остались безутешные родственники — родители, братья, сестры», — только вот кто никогда не упоминался, так это жены. И тоже почти каждую неделю в печальном списке откровенно сообщалось, что некоторые из усопших — то ли потому, что сами они этого не стыдились, то ли потому, что «безутешные родственники» не стали настаивать на каноническом эвфемизме — «скончались от СПИДа». Вот мне и казалось, что стоит вам взглянуть на страницу некрологов, как эти четыре заглавные буквы — СПИД — так и кидаются вам в глаза, словно сам шрифт повышает голос и поднимает брови, осуждая причину смерти и тот образ жизни, который был причиной этой причины. Получалось так, что чего бы ни достиг покойный при жизни, его навсегда запомнят только из-за того, от чего он умер.
Возвращаясь к этим счастливым, по видимости счастливым дням… если учесть, каким отчаянным положение должно было однажды стать, может быть, трудно поверить в то, что в следующие двенадцать месяцев сообщество геев Парижа (куда я включаю и наше микросообщество в «Берлице») умудрялось, непрерывно и навязчиво говоря о СПИДе, в то же время отказываться позволить ему ограничить свое трудно давшееся право на личную свободу и неподконтрольность. Если хотя бы половина рассказов моих коллег о том, как они провели ночь, была правдива, то все они, за единственным исключением, так же безоглядно вступали в связи, как и раньше, а я столь же безоглядно продолжал выдумывать собственные сексуальные приключения. СПИД являлся объектом тревоги, конечно, — но он был далеко, в Африке, где в конце концов был найден его источник, и в Америке, где высокоморальное большинство населения (как мужчины, так и женщины), единодушно ненавидевшее гомосексуалов, получило дар небес — предлог отобрать назад все, чего воинствующие секс-меньшинства добились со времени бунтов в Стоунуолле. Как говорил Мик, «типам традиционной ориентации ненавистна даже мысль о том, что мы можем развлекаться, как хотим, и нас не бросят за это в каталажку; вот им ничего и не оставалось, кроме как изобрести болезнь специально для геев». Французский антиамериканизм, даже в лучшие времена не особенно скрывавшийся, с наступлением того, что Скуйлер называл «апартAIDS», дошел до точки кипения: подумать только, врачи отказываются лечить пациентов, число самоубийств растет, родители боятся утешить умирающих сыновей. Такое возможно только в Америке, злорадствовали мы, обращая на Америку извечный взгляд сверху вниз, как и пристало Старому Свету в отношении Нового, — мы и в самом деле думали (тогда еще не было сообщений о смертях от СПИДа во Франции), что все это Америкой и ограничится.
И все же даже в Париже ситуация претерпевала всевозможные странные метаморфозы и давала поводы для неверных толкований. Я помню, как однажды, благодаря кому-то из своих папиков, Ральф Макавой получил приглашение на ретроспективу Дэвида Хокни[63] в Гранд-Паласе. На следующее утро мы спросили его, был ли он представлен великому чело-веку и какое впечатление тот на него произвел.
— О, — ответил Ральф, — он настоящий лапочка. Я хочу сказать, что он ничуть не за дается. — Потом, после мгновения задумчивости, Ральф добавил: — Наверное, поэтому мне его так жалко.
— Жалко Дэвида Хокни? Боже мой, почему?
— Потому что у него AIDS.[64]
— У Хокни AIDS?
— Ага, — кивнул Ральф, и могу поклясться, что он не собирался шутить. — Такой здоровенный, по одному в каждом ухе. Говорят, года через два он оглохнет совсем.