И наконец с неожиданной, почти материнской нежностью (чего, казалось бы, от него и ожидать нельзя), он привлекал меня к себе, так что мы оказывались в позе soixante-neuf[129] и мой член, как градусник, оказывался у него во рту, а его — у меня, словно наши тела были смежными элементами пазла или набором для любовного самообслуживания.
На протяжении этого деятельного периода где меня только не трахали: на брошенных на голый пол грязных (а иногда и дырявых) надувных матрасах; на двуспальных хабитатовских[130] кроватях с элегантными покрывалами и тремя симметрично лежащими замшевыми подушками — серой, бежевой и желтой; на узеньких койках в углу комнаты общежития; в ваннах, на коврах, в кровати, как я уже упоминал, Мистингета; под старой-старой афишей с изображением мрачного Джимми Дина[131] на залитой дождем улице Нью-Йорка; на нижней полке в каюте баржи, пришвартованной на Сене рядом с мини-статуей Свободы;[132] на огромной резной кровати в форме лодки, над полированным изголовьем которой блестело большое черное распятие; один раз даже в гамаке; с полдюжины раз на том орудии пытки, которое получается, если в номере отеля сдвинуть вместе две односпальные кровати; на софе, сделанной — подумать только! — из турецких седельных сумок (ах, как же это было безумно увлекательно!); на множестве самых обыкновенных соф; на жесткой медной кровати — к ее шарикам были привязаны мои запястья и лодыжки, — вроде той, на фоне которой Лиз Тейлор[133] в шелковом неглиже снялась для афиши фильма по Теннесси Уильямсу;[134] и, как на последнем прибежище, на моей собственной уютной постельке в номере «Вольтера».
И здесь, читатель, заканчивается мой рассказ — более или менее. Прошло ровно пятьдесят шесть дней с тех пор, как я его начал, — первым днем был тот, что наступил после ночи с Дидье, а сегодня — пятьдесят седьмой. Когда я закончу те несколько абзацев, что мне требуются для завершения работы, я отправлю рукопись своему кузену Деннису. Доверять ее Мику я не стану: насколько я его знаю, он первым делом подвергнет текст радикальному «творческому» редактированию, особенно те части, которые содержат его собственный портрет. Нельзя передать рукопись и моим родителям: как большинство приличных людей, они с ужасом смотрят на гомосексуальность, воспринимая ее как всего лишь менее злокачественную разновидность СПИДа. Для них я, как гей — а что я отношусь к таковым, они, должно быть, понимают, — уже являюсь носителем этой ужасной болезни, которая еще просто не проявилась зримо. Нет, как я написал в самом начале своих воспоминаний, только Деннису решать, опубликует он рукопись или нет. Для него это не будет легким решением. В конце концов, он сам играет в книге яркую эпизодическую роль под собственным именем (и хотелось бы мне, чтобы он не прибег к цензуре в том, что касается описания нашей с ним встречи); это означает, что если книга выйдет, то и самому Деннису придется выйти из тени. Таким образом, если такое и случится, то может случиться не скоро.
Я все еще преподаю в «Берлице», но, за исключением того, что школа дала мне кое-какой материал для написания книги, теперь она остается для меня лишь источником заработка. Конечно, Скуйлер, неизбежный незаменимый Скуйлер, никуда не делся; он попрежнему царствует среди учителей, многих из которых уже не знает, которые не знают ничего о нем и даже не знакомы со словом «дуайен». «Скуйлер, — говорю я себе, глядя на него, — уж ты-то по крайней мере никогда не меняешься». Ах, если бы только это постоянство, эта неизменность, физическая и умственная целостность могли передаться нам, остальным! Доброе здравие, к несчастью, не бывает заразным, и это, пожалуй, то, чего больше всего недостает миру.
Фери исчез окончательно. Во Франции ли он? Жив или умер? Никто не может мне этого сказать. Ральфа Макавоя тоже нет. Вот так — сегодня рядом, завтра — неизвестно где. (Стыдно признаться, но, как бы искренне я ни жалел о его исчезновении и ни беспокоился о его здоровье, меня огорчает тот факт, что теперь я уже никогда не узнаю, насколько хорош он был в постели.) Как сообщил мне Скуйлер, Питер, шумный американец с бритой головой, которому всегда так везло на лучших парикмахеров и булочников в Париже, вернулся в Штаты и постригся в какой-то католический монастырь в Нью-Гемпшире. Зловещий знак, мне кажется…
Мы с Миком продолжаем видеться. Иногда, когда он слишком плохо себя чувствует, чтобы отправиться на одно из все более частых собраний своего общества — они происходят то в обветшалой церкви, то в молодежном клубе какого-нибудь окраинного arrondissement![135] с двузначным номером (каждый раз, когда я сопровождаю туда Мика, мне кажется, что нам приходится все больше и больше удаляться от центра города), — он приглашает меня в свою квартиру на рю Дагерр. Мы гасим свет, зажигаем две свечи и ставим их на пол — так, чтобы случайно не задеть, — включаем телевизор (французское телевидение отвратительно, но какая разница); Мик растягивается на животе на софе, поставив свою тарелку рядом на полу, а я кладу ноги на его все еще удивительно сексуальную задницу, и так мы с ним всхлипываем под какую-нибудь древнюю мелодраму с Габи Морлей[136] или дублированный документальный фильм Би-би-си об осиротевших детенышах орангутанов.
Мик, хоть и угасает, все еще не отдает Богу душу. Он однажды привел мне слова мадам дю Барри,[137] сказанные на эшафоте: «Еще несколько секунд, палач, пожалуйста!» Даже под сенью гильотины жизнь лучше, чем смерть.
Что касается меня, то единственное, что мне остается, — это ждать неизбежного. Я могу себе представить, что меня ожидает, но, как ни странно, страха не испытываю: в конце концов, я сам напросился. Моя жизнь до сих пор настолько во многом была фальшивкой, что я, пожалуй, готов приветствовать даже смертельную дозу реальности.
Если вы сочтете, что в это трудно поверить, знайте, что в самый разгар моего сексуального загула, моего праздника либидо я позволил себе осознать последствия риска, на который я вполне сознательно шел.
Мой образ жизни уже тогда был таков, что нельзя было сомневаться в его окончательном исходе. Бывали ночи, когда удовлетворив с моим партнером, кем бы он ни оказался, взаимную страсть, — я, не в силах уснуть, продолжал наслаждаться видом нагого тела рядом со мной, вдыхал запах подмышек, проводил пальцем по влажным, пахнущим дерьмом волосам промежности, гладил съежившийся после соития член и ощущал его усталую реакцию на мое прикосновение, — вот в такие ночи я ловил себя на том, что прокручиваю в голове хронологию своих тайных удовольствий, пытаясь создать генеалогическое древо своих партнеров и гадая (некоторые предположения у меня имелись), кто из них, как карточный шулер, вытащит из рукава туза пик — туза СПИДа.
Это занятие, конечно, было обречено на неудачу. Мне все время вспоминается танго, жестяное звучание которого я так часто слышал из дешевых динамиков «Соледад» (туда на дискотеку меня водил Фери). Это была банальная медленная мелодия, редко выпадавшая в заранее заданной последовательности номеров, известной мне так же хорошо, как содержание надоевшей долгоиграющей пластинки. Называлось оно «Буэнас ночас, Буэнос-Айрес» и рассказывало о том, как одинокий моряк вспоминает всех женщин, с которыми спал в этом городе, гадая, которая из них родит ему сына, чтобы имя его осталось жить, когда сам он погибнет, как это неизбежно случится, в море. Я вспоминаю, как сравнивал себя с этим моряком, находя большое сходство, за исключением того, что это я был — в этом не приходилось сомневаться — оплодотворен (уверяю вас, читатель, что это слово я выбирал с большой тщательностью). Этого моряка я напоминаю еще и тем, что не испытываю абсолютно никакого раскаяния.
Итак, Ким, Эдуард, Дидье, Гаэтан, Барбе, Mes semblables, mes freres,[138] все вы, члены единственного сообщества, единственной семьи, единственного братства, к которому я когда-либо принадлежал или мечтал принадлежать, все вы, с кем я имел честь делить восторги и страдания, величие и унижения гомосексуальности, позвольте мне по-братски приветствовать вас, кто бы вы ни были.