Тунисец оторвался от той галиматьи, ко-торую читал, и спросил, что я ищу.
— Свой ключ, — ответил я, просовывая палец сквозь дыру в кармане и ощупывая подкладку.
Секунду или две портье молчал, а потом сказал:
— Если говорить всерьез, разве не себя самого вы ищете?
Я вытаращил на него глаза, смущенный бессмысленностью вопроса, гадая, нельзя ли в самом деле в странном искаженном мире, где обитал портье, найти себя за подкладкой пальто. Потом мой палец задел холодный металл ключа, я осторожно вытащил его сквозь самую большую дырку в подкладке кармана и, вручая ключ портье, холодно ответил:
— Нет, я искал не самого себя, а ключ. И вот он — оставляю вам.
И все же, шагая по бульвару Сен-Жермен, я понял, что чудак был прав. Я и в самом деле искал себя.
Как же в этот момент я ненавидел всех, кто мне встречался, как ненавидел идущих вдвоем в другую сторону — всегда в другую сторону… Все эти пары, смотревшие на меня четырьмя холодными глазами, соединив руки, соединив судьбы, разговаривая, улыбаясь друг другу, смеясь… Они были уверены друг в друге и небрежно отталкивали меня с дороги… а я, казалось, один я жил из подчинения правилам, жил потому, что это ожидается от человека, пока он не умер.
Те дни были тяжелыми для меня; я почти был готов собрать вещички и вернуться в Англию; я несколько раз медлил перед дверью администратора «Берлица», подумывая, не уволиться ли мне. Впрочем, я упорно продолжал начатое. Я должен был держаться; мало-помалу я понял, что при всех различиях между мной и остальными учителями — различиями во внешности, национальности, происхождении, возрасте — все мы имели одно общее свойство: мы были экспатриантами, а экспатрианты становятся соотечественниками, обладающими собственными обычаями, традициями, историей и языком. (К счастью для меня, английский всегда был родным языком экспатриантов.) Я также обнаружил, что соотечественниками экспатриантов делают как раз их различия, те самые, которые в других обстоятельствах разъединили бы нас. Мы выделялись, осознанно или нет, своей чужеродностью общему наследию жителей той страны, где мы являлись гостями, наследию, от которого, как бы мы ни старались обмануть себя, мы были отлучены.
Не стану утверждать, будто, достигнув этой точки, я захотел остаться в «Берлице» во что бы то ни стало. Уж очень мрачной перспективой было подниматься в темноте зимними утрами, тащиться, еще не совсем проснувшись, к станции метро «Сен-Жермен-де-Пре», ехать в душном и сыром вагоне в окружении незнакомцев с непроницаемыми лицами и непостижимыми телами, скрытыми под пальто и ветровками; самым же ужасным был первый урок… Однако двумя часами позже Париж оживал и начинал напевать, и то же случалось со мной. Глотая обжигающий кофе, переходя из класса в класс, приветствуя коллег, занимавшихся своими делами, я чувствовал, что наконец нашел свое место — как в социальном, так и в профессионалом смысле. Ничто не могло так ободрить меня, как взгляд на Скуйлера: со своим неизменным стаканчиком кофе и «Геральд Трибюн» он, как всегда явившийся первым, присматривал за нами с благосклонной и спокойной непреклонностью, как бдительная львица за своим выводком, предлагая разделить его удовольствие от остроумной разгадки строки кроссворда (кое-что я помню: слово из двух букв, обозначающее сверхоперативную память — только подумайте! — «ад»[28]). Внушал мне бодрость и шум в комнате, нестройный галдеж даже не на разных языках, а с разными акцентами, галдеж, перекрываемый резким звонком, на протяжении всего дня разгоняющим нас по классам.
Что же до занятий… Ставший местной традицией «метод Берлица» запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать «Votre nom, s’il vous plaot?» или «Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit»,[29] прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них — слишком многие, на мой вкус, — были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден — вместо того чтобы просто написать на доске «sleep=sommeil», — разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.
Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь — начало учебного года в «Берлице» совпадало с началом занятий в университете — делать преждевременное заключение, что — о боже! — опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.
На первом занятии я обычно ограничивался тем, что позволял своим слушателям немного раскрыться, рассказывая о себе и своей жизни. Это, конечно, вполне соответствовало моим обязанностям преподавателя сточки зрения «Берлица», но я в душе наслаждался мыслью о том, что такова хитрая кокетливая уловка, которую я сам придумал, подобно персонажу «Убийств АВС» Агаты Кристи: желая разделаться с человеком по имени С.С., он скрывается под маской безумного серийного убийцы и убивает обладателей инициалов А.А., В.В. и только потом добирается до намеченной с самого начала жертвы. Для меня это стало средством, благодаря которому под прикрытием «метода Берлица» я мог что-то узнать о том юноше (это всегда бывал юноша), который на самом деле меня интересовал. То, что у хрупкой, пахнущей лавандой девушки из Монако оказывалась старшая сестра, играющая на скрипке в знаменитом на весь мир струнном квартете, а бельгийский педиатр в детстве прожил два года рядом с Эдинбургским замком, было лишь случайными обрывками информации, влетавшими в одно ухо и вылетавшими в другое и имевшими значение только потому, что позволяли мне наконец повернуться к истинному объекту моего интереса, как будто до него просто дошла очередь, и предложить ему рассказать нам — главное, рассказать мне — кое-что о себе.
Проводя в своей группе письменную контрольную — все мы должны были делать это раз в месяц, — я даже испытывал легкую дрожь, сладострастно склоняясь над каким-нибудь бровастым красавцем и случайно-нарочно, как говорили мы в школе, касаясь его пальцев, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь чудовищной орфографической ошибке. Ах, пальчики! Да, это было смешно, это было унизительно, но не забудьте: я находился в возрасте, когда молодой человек так же одержим сексом, как маленький ребенок — конфетами. Любой намек на прикосновение, на малейший физический контакт с телом молодого мужчины — случалось ли это в переполненном автобусе, когда облаченная в джинсы промежность стоящего пассажира оказывалась на уровне моего лица, или на невыносимо душном верхнем ярусе Оперы, когда какой-нибудь соблазнительно потный лакомый кусочек, ничего не подозревая, прижимался бедром к моему бедру, — мой член тут же вел себя подобно приветствующей фюрера руке доктора Стейнджлава:[30] достаточно было самого невинного соприкосновения с желанной плотью, как он взвивался в неуправляемом нацистском салюте.
Часть 3
В школе, впрочем, подобная прущая напролом сексуальная энергия могла довести до неприятностей, если вы не прилагали достаточных усилий к тому, чтобы скрыть свое влечение к кому-то из студентов. В начале каждого урока полагалось проводить перекличку, и, естественно, проходило две или три недели, прежде чем я оказывался способен запомнить все имена — за исключением, столь же естетвенно, имени единственного красавчика (уж то-то имя запечатлевалось в моей памяти так же мгновенно, как и смазливое личико). В результате, вызывая читать вслух учебник, в эти первые дни я поневоле прибегал к безличному «Теперь вы», «Ваша очередь», пока мои глаза не останавливались на моем Адонисе и я не выпаливал: «Прошу вас, Дидье».