Но общий приглушенный гогот артиллеристов не оставил сомнений, что они ясно видели все написанное на его лице, когда одолевал конячий супчик: махан — не еда. Таким было решение взвода.
Так и не прижилась зимою в батарее конина. А вокруг ее было навалом. Всюду, куда ни глянь, лежали убитые лошади из кавалерийского корпуса Белова, загубленные немецкой авиацией в январском наступлении на всем его пути.
Весной тысяча сто пятьдесят четвертый полк съел все, что можно было съесть. Склады опустели. Сухари, которые иногда приносили с дивизионного обменного пункта, сразу раздавались бойцам, нигде не задерживаясь ни минуты.
Теперь о конине только мечтали. Ее давно не было. Последних беловских коней подобрали давным-давно. А те, что лежали в неприметных местах — в оврагах да перелесках, разлагались, червивели, в пищу не годились. Но изголодавшиеся люди выискивали и в них куски, что можно было съесть без особого риска.
Совсем плохо было живым лошадям. Если боеприпасы и сухари еще хоть как‑то носили на себе, то кто же потащит фураж?
Когда в деревнях Красная Горка, Вязичня и всех остальных не осталось ни одной соломенной крыши, лишь стропила, как зубья, углами торчали над каждым домом, а вся солома с них до последнего клочка была скормлена лошадям, — ездовые пошли побираться по расчетам батареи.
Подходили с протянутой шапкой к каждому артиллеристу, и жалобно. канючили:
— Отломи, Вася… Поделись, Коля…
Их стали бояться. Издали, завидев непокрытые головы, прятались, пытались раствориться в весенней хмари, но те все равно возникали будто ниоткуда. Вот только что не было. И на тебе — стоит, сам шатаясь от голода, тянет руку с шапкой.
— Отломи… Не себе прошу…
Злые злились. Добрые, как Чесноков, как Шкидский, почти плакали. От чего отломить? От чего? Чем делиться? С десятого апреля этой безумно ранней весны вся еда — хорошо если сухарь в сутки. С пятнадцатого — половина сухаря, а потом — четверть. И наконец совсем ничего. А фуража как будто никогда и не бывало в природе.
Злые орали, что и нечего кормить коней: все равно им не жить. Даже командир полка с комиссаром пешком ходят. Уж их‑то коней кормили из последнего без отказа. Все одно подвешены теперь на лямках меж деревьев, ушами еще шевелят, да недолго проживут, от силы дня три-четыре.
Красноармейцам все ясно: сами крестьяне и дети крестьянские, видывали такое и дома бывало. Теперь отдай коню последнее — так сам сдохнешь и лошадь тоже не спасешь все равно неделю спустя в воронке от бомбы закопают. Нет уж, правильнее было бы зарезать тех, что остались, спасти людей от голодной смерти.
Но говорили об этом только меж собой. Даже к взводным с такими просьбами не шли: знали — бесполезно. Перекатывались от батареи к батарее, от роты к роте страшные рассказы о грозном человеке, молнией сверкавшем в армейских тылах и знавшем только одно слово — расстрэлять.
Там расстреляли кладовщика, там повара. В соседней дивизии один из батальонов зарезал обозного коня, который все равно вот-вот бы сдох. И не успели пустить на варево. Отняли, зарыли в землю. А рядом выросла могила комбата, расстрелянного за невыполнение приказа о сохранении конского поголовья. И взводного расстреляли. И ездового. Поди‑ка тут замахнись на коня.
Что правда в этих рассказах, что нет — никто не знал. Но, обрастая подробностями, катились они и катились из полка в полк. Жалели комбата. Ездового тоже. Кладовщика — нет, говорили: так и надо. Поминали Петра Первого, который вроде бы говаривал, что тыловиков можно расстреливать без суда и следствия.
В противотанковой батарее Железнякова до середины апреля ни один конь не сдох. И даже на лямках висели немногие. А ермошкинский Буйвол даже до склада кое‑что возил. Как это удавалось Ермошкину, все только диву давались. Каждый день он и Буйлин как‑то ухитрялись наскрести по четверти шапки хлебных крошек.
Но сами ездовые среди такого, казалось бы, царского изобилия становились все бледнее и прозрачнее. От сухарей, причитавшихся им самим, неделями не перепадало ни крошки ни тому, ни другому: все отдавали лошадям, как родители детям.
Железняков, уже три месяца как комбат — со всеми заботами батарейного командира, этих двоих не выпускал из вида ни на день, приглядывался к ним с особой тревогой. Все батарейцы слабели. На каждом шинель сидела балахоном, а поясные ремни затягивались чуть ли не до самой пряжки. Но эти двое! Уж не раз в траншеях пехоты и рядом со своим наблюдательным пунктом приходилось комбату видеть такие же восковые, обострившиеся лица. Там голод доставал красноармейцев сильнее. Целыми днями они в грязи, засасывающей людей в окопах, хорошо если только по щиколотку. Стены сырые, ранние злые дожди, пронизывающая весенняя сырость и холод. В землянке только-только кончил дрожать, пригрелся — выходи то ли стрелять, то ли дежурить.