— Да вот, собираемся кресло передвинуть, — пояснил товарищ А., чем вызвал у Буденного приступ восторга.
— Богато живешь, товарищ А… — громовым голосом провозгласил он. — Кресла, понимаешь, передвигаешь!
— Ты мне вот что лучше скажи, Семен Михайлович, — перебил его товарищ А… — Помнишь ли ты своего сокола-кавалериста Королькова? Сын его — Григорий, у нас нынче служит.
— Помню ли я Королькова? — буквально взорвался Семен Михайлович. — Еще бы я его не помнил! Да это же орел был… Корольков! Рубака божьей милостью! Любил порубать, что беляков, что дрова — ему все равно было. В мелкую крошку. Не поверишь, товарищ А., в мельчайшую пыль… Эх, любил я его в атаку посылать. Бывало, пошлешь его в атаку, а сам уже знаешь — крышка белякам! Вот, к примеру, под станицей Раздольной дело было. Мы, брат, в такую переделку попали, что и вспоминать тоскливо. Пулеметы с флангов. С левого — пулемет, и с правого — пулемет. Жизни нет. А Королькову хоть бы хны. Вскочил. «Ура!»— кричит. — «Ура!». Ну и все остальные повскакивали… Тут белым и крышка пришла. Но вот пулеметы, это, брат, я тебе скажу, ядовитейшая штучка… Придумала зараза какая-то… Я бы поймал — руки-ноги поотрывал, ты же меня знаешь. Но не боялся Корольков пулеметов. Отличнейший был парень. А как Родину любил, об этом уж и не расскажешь…
— Так вот, сын его, Григорий, у меня секретарем-референтом…
— Это что же, штабной? — удивился Семен Михайлович. — Был у меня и штабной Корольков. Тот рубака, о котором я тебе рассказал, его двоюродный брат. Тоже, между прочим, Корольков… Но и этот — штабной, казалось бы, а — орел. Нет, честное слово — орел. Выделялся среди штабных. Корольков…, да разве такого забудешь. Все, бывало, на передовую просился. Хороший был мужик. Знал, где у коня хвост растет. И как шашкой махать никогда не забывал. И Родину любил, ничего не могу сказать…
С этими словами Семен Михайлович покинул нас, а товарищ А. уткнулся в свои бумаги, ни словом не прокомментировав неожиданные воспоминания командарма Первой конной.
*
Теперь, каждый раз, едва завидев меня, Семен Михайлович Буденный ревел как опоенный конь и, радостно поблескивая глазами, вновь и вновь принимался за пересказ своей бесконечной саги о героической судьбе своего лучшего боевого товарища — штабного Королькова. Место встречи особого значения не имело. Где ему удавалось меня подловить, там и начинал. Мне даже стало казаться, что он специально отыскивал меня, чтобы произнести слова своей абсолютно иррациональной любви к моему отцу. Такого рода выступления происходили и на «оперативке» при скоплении народа, и в туалете, без свидетелей.
Прижмет меня бывало к стенке и давай вспоминать:
— Да, Корольков, попускали мы с твоим папашей кровушки белякам! Ох, и лютый был до шашки человечина. Любил беляка надвое рубануть. Взмах — надвое — и мокро! Еще взмах — еще надвое — опять мокро! Писарчук — а мне был как родной брат. И как Родину любил…
Правду говорят, слово не воробей, выпустишь — не поймаешь. И все-таки я не ожидал, что бессмыслица, вырвавшаяся у меня спьяну, вызовет такую бурную реакцию у любимца советского народа, легендарного героя гражданской войны. К тому же с каждой нашей встречей приступы энтузиазма Семена Михайловича становились все продолжительнее и эмоциональнее. Мне в голову закралось даже совершенно фантастическое предположение, что мой отец, вопреки здравому смыслу, вот-вот займет не по заслугам высокое место в номенклатурной иерархии большевиков и, может быть, несколько потеснит самого Ворошилова.
Хотелось верить, что словоохотливость командарма Буденного сыграет хорошую службу и защитит меня впредь от особо ретивых поборников классовой борьбы. Я вновь почувствовал себя в безопасности. Впрочем, я поспешил.
*
Как-то погожим сентябрьским деньком вызывает меня товарищ А… Я отправился, прихватив с собой толстенный том энциклопедического словаря. Такое проявление преданности — а трактовалось перетаскивание этой тяжеленной книженции почему-то именно как преданность — очень импонировало товарищу А… Знакомый охранник, как всегда, отказался пропустить меня, пока я не предъявил приказ, подписанный начальником караула. А ведь этот парень отлично знал меня, его звали Фрол, и после работы мы частенько вместе распивали паек.
— Проходите, Григорий Леонтьевич, — сказал он, подмигивая и поглаживая листик с приказом.
Не исключено, что его чрезвычайно смущала толстая книга в моих руках. В принципе, если в такой книжище проделать соответствующую дырку, то в ней можно протащить заряженный пистолет. Догадаться пролистать подозрительную книжку Фрол пока не сумел, хотя я за день проходил мимо него десятки раз.
И вот я вхожу в кабинет. Докладываю.
— Товарищ А., секретарь-референт Корольков по вашему приказу прибыл.
Застываю в почтительной позе, можно сказать, даже в подобострастной. Всем своим видом демонстрирую деловитость и компетентность, как бы заявляя всему миру, что жизнь моя прожита не напрасно, раз уж попал на службу к такому выдающемуся деятелю.
Товарищ А. стоит спиной ко мне, уткнувшись неподвижным тяжелым взглядом в окно. Кремлевский дворик, балуются голуби, идиллия.
— Здравствуйте, Григорий Леонтьевич, наконец, произнес он, поворачиваясь. Не трудно было обнаружить в его глазах беспросветную тоску, что-то его мучило.
— Здравствуйте, товарищ А…
— Хочу сразу сказать — до последнего времени вы были у нас на хорошем счету…
— Служу трудовому народу!
— … А сейчас пригляделись, и выходит, что гад ты, Григорий Леонтьевич.
— Почему это вы так решили?
— Да так уж, решил, тебя не спросил. Впрочем, может быть и не гад. Ты сам-то как считаешь?
— Считаю, что не гад.
— Может быть, — задумчиво проговорил товарищ А… — Может быть и не гад. А может быть — гад. Если ты, например, прямой и открытый, то, конечно, не гад. А если, скажем, затаился и злоумышляешь, то — гад. Можно так сказать, а можно наоборот… — Он помолчал, подумал. — Так вот она какая — диалектика, о которой столько говорил Ильич! Но с другой стороны, борьба противоположностей прогрессивна. И все-таки, гад или не гад? Может, конечно, и не гад. А может быть — гад. Может, конечно, и не гад. А может быть — гад. Может, конечно, и не гад. А может быть — гад….
— Товарищ А…., — позвал я, и он очнулся, сбросив с себя титаническую работу мысли.
— Григорий Леонтьевич?.. Вы свободны. Но мы еще вернемся к этому вопросу. Многое еще не ясно…
Что там ни говори, а товарищ А. — очень смешной человек, подумал я, покидая кабинет.
*
Удивительно, но после этого странного разговора мое положение в аппарате секретариата значительно упрочилось. Создалось впечатление, что доверие ко мне товарища А. безгранично возросло — еще бы, я ведь сам сказал ему, что не являюсь гадом. Уже не раз замечено, что большевиков такая прямота и настораживает, и восхищает. Извините, какой-то простой секретарь-референт, к тому же беспартийный, указывает, словно ровня, одному из руководителей Коминтерна(!), что не является гадом… В мозгах функционеров подобное поведение укладывается с трудом, но прямота их завораживает. Именно после этого разговора товарищ А. впервые обратился ко мне с доверительной просьбой.
Вызов. Я стою, сжимая томище энциклопедического словаря, и слежу взглядом за перемещающимся по кабинету товарищем А… Он взволнован, на его лице, обычно розовом и ухоженном, проступила подозрительная бледность, как у институтки, которую застали врасплох за непотребством… Оказалось, что вот-вот к нему прибудет французский журналист, и сам товарищ Сталин поручил его встретить:
— Расскажи ему, товарищ А., что такое коммунистическая идея, — сказал вождь, хитро закручивая ус. — А мы запишем…
И вот теперь товарищ А. нервничал.
— А знаешь ли ты, Григорий, что такое коммунистическая идея? — обратился он ко мне.
— Гм?..
— Настоящая коммунистическая идея, не подпорченная оппортунизмом или ревизионизмом? Выдержанная в духе генеральной линии партии, не допускающая отклонений ни вправо, ни влево. Живая, официально одухотворенная признанными гениями человечества…