Любопытно, кстати, что к спиртному кавказец Окуджава был демонстративно равнодушен – зато мы найдем в его стихах и прозе множество гимнов утонченной, тщательно подобранной, наделенной сакральными смыслами еде (чего стоит меню предполагаемого обеда с императором, выдуманное Опочининым в «Свидании с Бонапартом»). А вот о вине он говорил мало и общо, да и в жизни предпочитал лимонную или грушевую водку в количествах скромных. Грузинское вольнолюбие и армянская дисциплина, грузинская широта и армянская сдержанность, скрещиваясь, борясь, то исключая, то дополняя друг друга, сообщали его стихам ту волшебную двойную перспективу, сплав надежды и отчаяния, любви и раздражения, самоиронии и обольщения, который так магически действует на слушателя и читателя; впрочем, в его биографии это обернулось и еще одной двойственностью, тоже благотворной в творческом отношении и мучительной в личном. Окуджава с детства ощущал себя принадлежащим к избранной касте – не в имущественном смысле, разумеется; его родители были строителями и хозяевами нового мира, и будущее принадлежало им.
Аристократизм не предполагает ни богатства, ни карьеры: он означает лишь принадлежность к главному классу, передовому отряду, к тем, кто чувствует себя творцами будущего. Аристократ Окуджава вынужден был жить, действовать и даже думать, как разночинец; эта двойственность легко различима в его позиции – и сближает его с Львом Толстым, чей проект предисловия к «Войне и миру» 1865 года дышит вызывающей, нарочитой сословной спесью: «Жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною, скучною, и все действия этих людей мне представляются вытекающими из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и материальных страстей. Жизнь этих людей менее носит на себе отпечатка времени, жизнь этих людей некрасива. Сам я принадлежу к высшему сословию, обществу, и люблю его. Я не мещанин, как с гордостью говорил Пушкин, а смело говорю, что я аристократ и по рождению, и по привычкам, и по положению». Вряд ли Окуджава подписался бы под этим раздраженным предисловием, но почти наверняка многое в нем показалось бы ему близким – прежде всего потому, что аристократия по праву рождения свободна от корысти.
Аристократия – не самое богатое и не обязательно «изящное», но счастливое сословие: оно действует, выражает эпоху, и побуждения его не ограничиваются материальными причинами, сословной завистью, долголетним унижением; бескорыстие своих родителей Окуджава всячески подчеркивает и в романе, и в сопутствовавших ему интервью. Более того – в «Упраздненном театре» присутствует прямая отсылка к этому именно тексту, к толстовскому наброску предисловия к первому варианту будущей эпопеи: «Люди, уважающие себя, вернее преисполненные чувства собственного достоинства (нет-нет, не амбициозные или гордые, а потому напыщенные, чванливые – нет… именно полные достоинства, а значит, способные уважать вас и даже восхищаться пусть не великими вашими качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают своего прошлого, не отбрасывают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой. Стараюсь учиться у них». Понятно, в общем, у кого он старается учиться, да и редкий разговор о его прозе обходился без того, чтобы он демонстративно не повторил перечня своих учителей: Гофман, Толстой, Набоков (среди любимцев назывался также Алданов).
Немалая доля толстовского обаяния происходила от этой противоречивости – граф зачастую рассуждал, одевался и вел себя подчеркнуто по-мужицки, но самоощущение аристократа не спрячешь, да он и не стремился. В Окуджаве тоже бросалось в глаза это сочетание крайнего демократизма, самоиронии на грани самоуничижения – с аристократической замкнутостью, изяществом манер, франтоватостью. Он не одобрял чужих откровенностей и никого не обременял собственными. Он в каком-то смысле обманул и происхождение, и биографию, научившись извлекать главный – литературный – эффект из того, что могло стать психологической проблемой и даже проклятием: сама интонация Окуджавы в литературе, интонация обреченной надежды, разоблаченного обольщения, упраздненного театра порождена внутренним конфликтом. Всю жизнь он прожил как бы в двойной экспозиции – любимый прием раннего кинематографа, проступание одного плана сквозь другой; это тоже блоковское, даже бекетовское.
Подчеркнуть это стоит хотя бы потому, что в российской филологии понятия аристократизма и интеллигентности применительно к Окуджаве постоянно смешиваются. В статье ростовских филологов Георгия и Светланы Хазагеровых «Окуджава и аристократическая линия русской литературы» предпринята попытка с этой путаницей разобраться, но и там читаем: «В случае с Окуджавой легче всего вместо реанимируемого нами слова „аристократ“ написать „интеллигент“». Далее вместо оппозиции «аристократическое – разночинское» вводится мало что объясняющая конструкция «интеллигент первого типа – интеллигент второго типа»: первый критикует власть, становясь певцом горя народного; второй выступает «эстетическим цензором власти», горя народного не воспевает, но властям дерзит. Окуджава как наследник аристократической линии русской литературы в статье Хазагеровых противопоставляется Галичу – наследнику Некрасова; вопрос о преемственности между Некрасовым и Галичем сложен, но примем этот пример для наглядности.
Эта концепция – об аристократизме Окуджавы, духовном, конечно, а не сословном, – высказана на самом деле задолго до хазагеровской статьи, в замечательной рецензии Натальи Крымовой на «Избранное» 1984 года, названной «Свидание с Окуджавой» (Дружба народов, № 6, 1986). Само же противопоставление аристократа и интеллигента восходит, в свою очередь, к сборнику Мережковского «Вечные спутники», к очерку о Пушкине, где Пушкин был демонстративно и бескомпромиссно противопоставлен «интеллигентскому» веку русской литературы. И в этом смысле Мережковский не видел принципиальной разницы между интеллигентом Писаревым, Пушкина ниспровергавшим, и интеллигентом Достоевским, его превозносившим. В эссе 1896 года о Пушкине Мережковский договорился до таких вещей, какие нам и сегодня кажутся чуть ли не оскорбительными, но возразить на них нечего; впоследствии теми же мыслями было продиктовано противопоставление Пушкина с его свободным даром всей по-слепушкинской русской литературе с ее служением пользе и политической ангажированностью. Вот что пишет Мережковский об аристократической линии русской литературы – и к Окуджаве здесь приложимо каждое слово, сказанное о Пушкине:
«Байрон – лорд до мозга костей <…> слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий – большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна. Пушкин – рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западно-европейской демократии, – как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Величайшее уродство буржуазного века – затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь (в стихотворении „Поэт и чернь“. – Д. Б.) с такою смелостью, что последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с этою стороною миросозерцания Пушкина. <… > Какая разница между героем и поэтом? По существу – никакой; разница – во внешних проявлениях: герой – поэт действия, поэт – герой созерцания. Оба разрушают старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии».