Следственное дело Шалвы Окуджавы частично опубликовано – см., например, четвертый выпуск альманаха «Голос надежды» (М.: Булат, 2007. С. 129–175). В деле № 5868 всего семьдесят девять листов. Окуджава обвиняется по статье 58, пункты 8 и 11. Восьмой пункт – «совершение террористических актов, направленных против представителей советской власти» – вписан вместо зачеркнутого десятого («пропаганда или агитация, содержащая призыв к свержению советской власти»); одиннадцатый – «организационная деятельность, направленная к подготовке предусмотренных в ст. 58 преступлений», то есть, в сущности, любая деятельность врага народа, занимающего государственный пост.
Допросов было всего четыре: 19, 21, 22 февраля и 7 марта. Самый долгий – 22 февраля. Особенно подробно расспрашивали о «национал-уклонизме» и троцкизме в 1923 году. Зачитывали показания Константина Цинцадзе, соратника Камо, сосланного еще в 1932 году: «Окуджава Шалва Степанович в 1922 году был национал-уклонистом. Под конец 1922 года выехал в Москву на учебу и там возглавил студенческую группу национал-уклонистов». Окуджава отвечает: «О том, что я был национал-уклонистом до приезда в Москву, это неправда. Неправдой является также и то, что я возглавил национал-уклонистское движение в Москве». Все это подтверждает, что атака на Окуджаву готовилась долго, что материалы на него подбирались систематически и что инкриминировалось ему главным образом не вредительство, доказательств которого у следствия попросту не было, а принадлежность к семье грузинских оппозиционеров.
Непонятно одно – почему после четырех допросов, на которых он все отрицал, его продолжали держать в тюрьме? В деле имелись показания, достаточные для расстрельного приговора: его оговорил под пыткой арестованный в Москве Николай Буянский, начальник сектора капитального строительства в вагонном управлении НКПС. Он утверждал, что Окуджава во время приезда Буянского на Уралвагонстрой спрашивал его об Иване Никитиче Смирнове: «Ну как там наш старик?» Смирнов был в двадцатые активным троцкистом, подписал и «заявление сорока шести», и «заявление восьмидесяти трех», резко критиковал Сталина, был исключен из партии, но потом, «порвав с троцкизмом», восстановлен; в 1932 году он даже заведовал управлением новостроек в наркомате Серго, но в 1933 году был вновь исключен из партии, арестован и сослан, а в 1936-м привлечен по делу о «троцкистском центре» и расстрелян. Окуджава заявил на допросе, что «видел Смирнова единственный раз в жизни осенью 1932 года в Главтрансмашстрое», но его заявлений уже никто не принимал в расчет. Были показания Марьясина и Турока, выписка из дела Цинцадзе, была очная ставка с Марьясиным – на которой Шалва продолжал все отрицать. Да если бы даже Буянский и не сказал бы о контактах Окуджавы со Смирновым – родства с братьями Михаилом, Николаем и Владимиром было достаточно для обвинения в троцкизме; но приговора нет. Шалву Окуджаву продолжали держать в тюрьме – то ли надеялись выбить новые показания, то ли ожидали новых процессов, на которых его можно будет использовать. Между тем уже 4 апреля Сталин (вместе с Молотовым и Кагановичем) подписал «расстрельный» список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР. Окуджава числился в этом списке под номером 27.
3 августа 1937 года Шалве Окуджаве было вручено обвинительное заключение. 4 августа состоялся суд. В последнем слове он повторял, что боролся с троцкистами, что его оговорили, что Марьясина он несколько раз порывался снять, но секретарь обкома Кабаков говорил, что решение не утверждает ЦК. В конце он попросил объективно разобрать дело. Суд удалился на совещание – ни о чем, естественно, не совещаясь – и вынес расстрельный приговор, немедленно приведенный в исполнение.
Шалва Окуджава был расстрелян в подвале Свердловского НКВД 4 августа 1937 года.
Это написано в 1979 году.
Что это, собственно, было?
Русская революция вызывает столь противоречивые оценки потому, что в ней слились и смешались два процесса. Первый – воплощение той самой вековой мечты человечества, грандиозный взрыв социального и культурного творчества, отважные научно-технические проекты, утопический энтузиазм, чудеса самопожертвования. Второй – безудержный выплеск зверства, грабежи, убийства и мародерство под предлогом социального реванша, месть простоты, триумф пещерности, проявление страшной жестокости и темноты обожествляемого революционерами народа. И всего ужасней, что революционеры этой темнотой и зверством пользовались для достижения собственной мечты, искренне полагая, что со временем цель оправдает средства.
Случилось худшее – средства пожрали цель. Волны погасили ветер, как писали в 1983 году братья Стругацкие – точные исследователи процесса, без упоминания которых разговор о нем немыслим.
Разделить эти две тенденции русской революции наконец необходимо. Глупы те, кто приписывает социальный переворот инородцам и иностранцам: это так же наивно, как попытка выдумать дьявола, чтобы списать на его козни то, что кажется нам злом. Трудней всего признать: зло – или то, что мы за него принимаем, – тоже исходит от Бога или существует в мире независимо от него. Революция – это и выплеск зверства, и всплеск таланта; и темнота, и просвещение; и животное скотство, и подвиг. Но в ней участвовали две разные России, различающиеся не примесью чужой крови, а наличием или отсутствием внутреннего нравственного кодекса, представлений о дозволенном и недозволенном. Одним революция была нужна, чтобы через грязь и кровь прийти к новому типу государства. Другим – только ради этих грязи и крови, составлявших их естественную среду.
Ахматова говорила, что в 1956 году, после хрущевских реабилитаций, «две России наконец-то посмотрят друг другу в глаза: та, что сидела, и та, что сажала».
Эти две России были всегда. Русская двойственность, многими – ошибочно и поверхностно – объясняемая как следствие евроазиатской отечественной географии, как раз и есть наша национальная специфика, знаменитая во всем мире равной готовностью к чудесам самоотверженности и безднам мерзости.
Но это две разные России, вот в чем дело. И если в 1956 году им пришлось посмотреть друг другу в глаза, то еще раньше, в 1917-м, одна голодала и творила, другая – грабила и насиловала. И в 1937 году вторая съела первую.
Вот и всё.
Портрет этой «другой России» Окуджава дал в точном и страшном стихотворении «Письмо к маме»: