— Хэллоу, — сказал я.
— Хэллоу, — ответила она.
Коротко и ясно.
— У меня замечательная мысль,— сказала она затем, взяв меня под руку.— Почему бы вам не угостить меня ленчем в «Плазе»?
Мы пошли через парк в «Плазу».
— Боюсь, что у меня не хватит наличных,— сказал я, — а здесь нигде поблизости нет банка, в котором бы можно было разменять чек.
Я сосчитал деньги в бумажнике. Там оказалось семнадцать долларов.
— Семнадцати долларов совершенно достаточно для меня,— сказала она.— Раз в жизни вы можете обойтись без ленча, правда ведь?
Так мы и сделали. Она заказала обильный завтрак и бутылку вина. Официанту я объяснил, что уже завтракал; бокал вина я, впрочем, выпил. У дверей гостиницы Мариетта со мной простилась.
— Мне пора в Бленвиль, к деду, чтобы успеть в магазин,— сказала она.— И снова в темницу, и снова в тюрьму...
Я съел бутерброд с котлетой и запил его апельсиновым соком на перекрестке и тоже поехал к себе в Бленвиль.
Часа в четыре на следующий день я был у них. Дверь открыла Мариетта. На ней было нарядное платьице и на правом плече — белая ниточка.
— Вам удалось перекусить? — спросила она.
— Я съел котлетку.
— Вы не сердитесь, что я заставила вас на меня потратиться?
— Пустяки. Деньги для меня не проблема. Почему бы вам не зайти ко мне сейчас?
— Где вы живете?
— В доме Доры Эмисон. Я его купил.
— Сейчас, я только пальто надену. Здесь я как в тюрьме.
Мы сидели с ней в желтой комнате. Я разжег огонь в камине и приготовил коктейли. Она рассказала мне о себе. Ей двадцать три, и она ни разу не была замужем. Первые двенадцать лет своей жизни провела во Франции. Родители погибли в автомобильной катастрофе, и дедушка сделался ее опекуном. Она поехала учиться в Беннингтон. Когда дед ее поселился под Бленвилем, она сняла себе комнату в Нью-Йорке и стала работать в магазине Мейси. В городе ей было тоскливо и одиноко, и осенью она поехала в Бленвиль в надежде найти там себе работу. Но в Бленвиле только и есть, что мотель, а карьера проститутки или горничной Мариетту не привлекала.
Сильный удар грома внезапно прервал ее рассказ. В это время года грозы обычно не бывает, и я сперва подумал, что это, должно быть, какой-нибудь самолет перешел звуковой барьер. Но второй удар — долгий, раскатистый — не оставлял сомнений.
— Ч-черт! — воскликнула она.
— В чем дело?
— Я боюсь грозы. Это глупо, я знаю, но мне от этого не легче. Когда я работала у Мейси и жила одна, я забивалась в чулан во время грозы. Я обращалась к психиатру, и он сказал, что я боюсь грозы оттого, что страшно эгоцентрична. Я считаю себя такой важной персоной, сказал он, что думаю, будто гром гремит специально, чтобы уничтожить меня. Быть может, он и прав, но я все равно дрожу, когда гремит гром.
Мариетта и в самом деле дрожала. Я обнял ее, и под последние раскаты грома мы сделались любовниками.
— Как хорошо,— сказала она.— Как хорошо. Как ты это хорошо придумал.
— Мне ни разу не было так хорошо,— сказал я.— Давай поженимся.
Через полтора месяца мы с ней обвенчались в бленвильской церкви. На Мариетте в тот день был серый костюм, и к отвороту ее жакета пристала белая ниточка. (Откуда только берутся все эти нитки? Позже, когда мы с ней отправились путешествовать по Европе, они тоже время от времени появлялись у нее на плече.) После свадьбы мы полетели в Кюрасао и провели две недели на берегу залива св. Марты. Все было прекрасно и, когда мы вернулись в Бленвиль, я чувствовал, что мне от жизни больше ничего не нужно. Когда я закончил своего Монтале и поехал с рукописью в Нью-Йорк, оказалось, что эти стихи уже кем-то переведены, но почему-то это меня не вывело из состояния равновесия. Ничто не могло вывести меня из равновесия. Не берусь назвать точную дату, когда кончился наш медовый месяц... Скажем, однажды ночью, в Бленвиле. Одиннадцать часов. Шарю рукой по постели и не нахожу Мариетты. На кухне горит свет. На газоне лежит распростертый светлый четырехугольник окна. Что с Мариеттой? Уж не заболела ли она? Я привык спать голым и спустился в кухню, не одеваясь. Мариетта стояла посреди кухни. На ней тоже ничего не было, если не считать обручального кольца. Сломанной вилкой она выковыривала лосося из консервной банки. Я пытался ее обнять, но она сердито меня отпихнула, говоря: «Неужели ты не видишь, что я ем?» От лосося исходил свежий и бодрящий запах моря — так и бросился бы вплавь! Я вновь прикоснулся к Мариетте, она же закричала: «Оставь меня! Оставь меня в покое! И поесть спокойно не дадут! Вечно эти приставания». После той ночи она все чаще бывала в сварливом настроении, и я все чаще спал один. Приступы дурного настроения у Мариетты налетали, как шквал, и проходили бесследно, как порыв ветра. Временами мне казалось, что они и в самом деле наступают под влиянием ветров. Весна с ее неопределенными зефирами и вообще хорошая погода вызывали, казалось, барометрические перепады в ее организме и провоцировали самые острые приступы недовольства. С другой стороны, разбушевавшаяся стихия — ураганы, грозы, метели,— казалось, будили страсть. Осенью, когда смерчи с нежными девичьими именами хлестали по Бермудским островам и через Хаттерас двигались на северо-восток, Мариетта бывала мягка, покорна и по-супружески ласкова. Когда движение по шоссе и железным дорогам останавливалось из-за снежных заносов, она делалась ангелом, а однажды даже сказала, что меня любит. Это было в самый разгар ужасающего бурана. Любовь, очевидно, представлялась ей неким прибежищем, в котором она искала защиту от мировых катаклизмов, свершающихся в природе и обществе. Никогда не забуду, как нежна она была со мной в тот день, когда мы сошли с золотого стандарта, а когда застрелили короля Парфии (в то время как он молился в базилике), страсть ее была беспредельна. Когда нас с ней связывали лишь общий кров, да кое-какая мебель, она смотрела на меня как на злое и гнусное чудовище, которому ее продали в рабство; зато стоило Илье-пророку прогромыхать над головой в своей тяжелой колымаге, ножу убийцы вонзиться в сердце жертвы, кабинету министров в какой-нибудь стране подать в отставку или землетрясению с лица земли стереть какой-нибудь город — и Мариетта вновь становилась моей безраздельно — моим дитятей, моей возлюбленной, моей женой.