Выбрать главу

Их выслали в далёкое сибирское поселение. Почти всё детство Одинцов провёл в клопиной тесноте деревянного барака, за стенами которого бо́льшую часть года дрекольем резких ветров дыбилась чёрная морозная зима, и совсем недолго гостило стремительное, в зелёном золоте, комариное лето, начинавшееся с того, что бараки, сараи, разбитые дороги, похожие на корыта с грязью, утопали в кудрявом цветении мелкой северной черёмухи. Потом умер Сталин, и мать начала писать письма. Говорила — в Москву, брату. Позже Одинцов узнал, что дядя был видным партийным деятелем. Письма оставались без ответа, уходили в никуда, может, вовсе не доходили до адресата. Под новый 1954-й год Одинцов попросил у матери разрешение самому написать письмо, и нацарапал старым расхлябанным пером: «Здравствуй дядя. Я Паша. Я решил написать тебе, потому что я хочу стать учёным конструктором, а тут негде учится и даже книг очень мало. Я не смогу стать конструктором если останусь здесь. Забери пожалуйста нас с мамой». Надо сказать, чинить и собирать всякие штуки Одинцов научился едва ли не раньше, чем ходить. В свои без малого девять лет, практически из ничего, из разрозненных деталей, которые притаскивали здешние работяги, Одинцов мог собрать хитрый замо́к на шкаф, заводную игрушку малышне или что-то непонятное, но живое, крутящееся и дрыгающееся, стоило только нажать на рычажок сбоку.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

На его письмо ответ пришёл с удивительной скоростью, а ещё через месяц Одинцов с матерью уехал в Москву. Оказалось, сразу после смерти Сталина дядя занялся реабилитацией репрессированных и немало похлопотал, чтобы вернуть сестру и племянника. Но недолго они отогревались под его надёжным партийным крылом: не выдержав гнёта внутрипартийных интриг, дядя скончался, только и успел устроить сестре квартиру в новенькой пятиэтажке на окраине столицы. Замечательная двушка. Собственная комната. Подарок для подростка Одинцова, серьёзно увлёкшегося моделестроением. В московском общежитии, где обустроились поначалу, модели самолётов приходилось прятать, убирать повыше, потому что стоило зазеваться, и в комнату вбегали соседские близнецы-дошкольники, внезапные и неудержимые, как понос от зелёных груш, которыми угощала всех подряд мать близняшек, Тётьмаша. Мальчишки были по-тараканьи рыжие и юркие, к тому же просто непрошибаемые по части ругани, затрещин, шлепков и тумаков — тяжёлая тётьмашина рука и зычная глотка привили им полное равнодушие к подобным мелочам жизни. С хохотом уворачиваясь от Одинцова, они хватали хрупкие, идеально выдержанные в масштабе модельки из деревянных планок и принимались играть в битву «советских соколов» с «фашистскими ястребами». Через пару минут от самолётов оставались лишь щепы.

От слова «фашист» Одинцов морщился, как от тётьмашиной кислятины. Было ещё одно словечко, которое он терпеть не мог — «чудь». Чудь белоглазая. Так его прозвали ещё в сибирском бараке за необычный светло-серебристый, почти белый цвет радужек с тёмной каймой. Странные глаза: как будто одновременно и невидящие, и различающие больше положенного. Хотя последнее едва ли: читать написанное на доске Одинцов мог только с первой парты, и как только переехали в Москву, в первый же визит в поликлинику ему выписали очки. Уже московские ребятишки, его новые соседи и одноклассники, в отличие от расхристанной барачной шпаны, умытые и хорошо одетые, тоже быстро вспомнили про белоглазую чудь, а в придачу прилепили ему ещё одно прозвище — «фашист». Дети хлёстко и бескомпромиссно определяют чужаков (не из нашего двора, не из нашего района, не знает наших словечек, какой-нибудь «слишком» — слишком неуклюжий, слишком умный, слишком тихий). Они сразу распознали в хромом недокормленном мальчишке с серыми вихрами что-то не их замеса. «Ну с чего вдруг я фашист?!» — обижался Одинцов. Среди подрастающего послевоенного поколения прозвище и впрямь очень злое, до колик обидное. «Потому что ты так пялишься бельмами своими! Как фашист из окопа!». Всё кругом по-прежнему сопротивлялось, не пускало, едва-едва отступало под напором: первые годы в московской школе Одинцову дались с боем, как в учёбе, так и в коллективе. Впрочем, за техническую смекалку его всё-таки уважали.

Вскоре Одинцов как никогда остро почувствовал пустоту там, где должна была находиться главная часть семейной истории — рассказы об отце. Сколько он себя помнил, их никогда не было. Не было и фотографий. Мать объясняла, что весь архив семьи сгинул в годы высылки. Говорила: «папа погиб на фронте» — обычная судьба для отцов ребят постарше Одинцова. Долго ему этого хватало. Но однажды дома Одинцов наткнулся на документы, где упоминался вывоз на принудительные работы в Германию — и не кого-нибудь, а его матери. На всё время войны. С 41-го по 45-й. Да ещё пришло на ум собственное отчество — явно ненастоящее, просто чтобы было, материнское... А без малого пятнадцать лет — это уже не десять. Неуклюжие, но вполне взрослые догадки, сомнения, страхи. Ночь на новый 1960-й год Одинцов напрочь испортил и себе, и матери, не отставая от неё с расспросами. «Мама, да скажи хотя бы — он тебя заставил?..» Язык не повернулся произнести: «изнасиловал». «Да как ты можешь такое!..» Тут мать, всё это время через слово срывавшаяся на крик, вдруг успокоилась и тихо сказала: «Он был хорошим человеком. Добрым, кротким. Я его любила. Это всё, что тебе нужно знать».