Чудаки
несколько раз закинул сеть в мое с родителями совместное прошлое, пока наконец не поймал, ну пусть не золотую рыбку, но все ж какую-то рыбешку, – на крупную я, конечно, и не рассчитывал. Но все же – обладателей чуть живых лиц среди многих типических. Затем еще одну, потом даже и третью. Та оказалась совсем уж полудохлой килькой. По-моему, очень отдаленная родственница, придурковатая, полуюродивая, которая, меня запеленав, повязывала кулек пылающим алым бантом и, баюкая, пела песню про ангелочка, тут же сочиняя слова. Собственно, память о дурашливой тетке была заимствованной. Сама она куда-то канула еще до того, как я обрел сознание, оставшись лишь семейной байкой, которую мама повествовала не раз, и столь проникновенно, что я, еще не покончивший с детской сентиментальностью, чуть не смахивал слезу. Ее образ оказался прочно внедрен в мою память, – когда одним серым паскудным утром, отец мне сказал, что она умерла, я, по-моему, действительно всхлипнул, хотя был отнюдь не плаксивым ребенком, той слезой удостоверив ее причастность к моей судьбе. По моему представлению, в ней вовсе ничто не напоминало гения эпохи, однако та ворожила, нашептывала, невесть чем одаряла мою младенчески податливую душу. Все ж это обещанье какой-то неожиданности в моей наперед расписанной предками жизни.
Однако свой скромный пир памяти я начал не с давно канувшей тети, а с первой пойманной рыбешки. Когда-то с отцом, кажется, ненадолго, сдружился странный человек, уделявший мне такое внимание, что теперь в нем заподозрили б извращенца, – но та эпоха была чиста помыслами. В отличие от других родительских знакомцев, достойных, цивилизованных и в большинстве совсем даже неглупых, притом еще пресней моих – среди всех ни единого даже кухонного пророка, – этот был социально не определен ни одеждой, ни обликом. Какой-то обтерханный, немного жалкий, но притом отличался от прочих горделивой повадкой. Грива до плеч, что тогда было непривычно, высокий лоб в ранних морщинах, – как теперь понимаю, тогда он был молод. Проявляя внимание, он со мной не сюсюкался, а, помню, говорил будто с равным, что-то рассказывая, о чем-то расспрашивая. Об этом чудаке я и спросил отца в равнодушной тональности. Уже привычный к моему праздному, как ему казалось, любопытствованию, отец не почуял в вопросе хоть сколько-нибудь далеко идущего замысла. Стал добросовестно припоминать:
– Да, помню, высокий такой, шепелявый. Верно, приходил раза два-три. (Странно, мне-то он виделся значимой фигурой собственного детства, или отец что-то напутал.) Даже не знаю, откуда взялся.
– Ты принял его за стукача и быстро отвадил, – встряла мать, вдруг прислушавшись к разговору.
– Это вовсе другой, тот и был стукачом, – неуверенно произнес отец. – Я знаю, о ком он. Высокий, говорил чуть невнятно. С тобой (это уже мне) все шептался, приносил игрушки.
Получается, тот человек попросту меня подкупил иль, по меньшей мере, мою память. Однако удача – он все ж оказался не мнимостью.
– Этого как не помнить? – кивнула мама. – Мой отец его лечил от сифилиса. Он вылечился и пропал. Кажется, был журналистом, по крайней мере, если не ошибаюсь, пописывал.
Ну вот, тем более удача. Возможно, писатель, да еще сифилитик, к тому же проникший в родительскую жизнь сквозь тайный проем («не знаю, откуда взялся»), тогда почему б не какой-нибудь литературный гений? Стоило порыться в энциклопедиях. Но вопрос – чем бы наше семейство могло привлечь гениального творца? Возможен ответ – как раз своей милой заурядностью, сулящей миг отдохновенья от глубоких дум и богоравной ответственности за мироздание. Я почти готов был поверить, что вот он, уже угодил мне в сети искомый демиург, однако отец заспорил даже с некой горячностью. Когда родителям все ж доводилось сверять свою память, оба становились упорны и дотошны. Предположения о личности и профессии странного для их общенья человека сыпались одно за другим, доходя до нелепостей: садовник? химик? архитектор? вовсе палач? Почти позабытый персонаж моего детства делался многолик. Я почти готов был поверить, что с первой же попытки обнаружил демиурга эпохи. Однако в моей памяти, и так-то нечеткой, от родительского галдежа и сумбура воспоминаний образ его все больше бледнел, мешался с другими. Наконец только и сохранился что изборожденный думами лоб, достойный демиурга. Этот лоб я позже преподнес живописцу, изобразив на бумажном листе, как умею, но еще и описав словесно. А художник его изобразил на загрунтованном загодя холсте в полном соответствии с моей памятью. Теперь высокий лоб бесстыдно выпирал из шелушащейся куцыми пейзажами стенки, приискивая достойные себя думы.