– Не знаю, что выйдет. Может, не стоит заканчивать, пусть так и останется образом из всего двух деталей, будто выглядывающих оттуда, где ничего и нет, лишь изнанка мира, пыльная, непримененная плоскость. Демиург неистов, а на картине, доведи ее до конца, получится маска, застывшее, а не живое лицо, манекен, набитый трухой всеобщих упований, вместо живой плоти. Тут бы сгодились два действительных гения, пылающих свечки, а мы с тобой оба – два потухших огарка. Подумай, для того ль тебе образ гения, – допустим, я уже поверил в его существование, – чтоб приобщиться его жизни или затем чтоб его укротить, обеднить смыслом, спеленать нашей с тобой обыденностью, опошлить, как всё, чего нам стоило лишь коснуться умом, взглядом или деяньем? Не это ли тайная мысль, в которой ты и себе не хочешь признаться? Не оттого ль ты выбрал в помощники бездарного живописца? Коль он существует, твой демон, ты бросил ему необдуманный вызов. В сравненье с ним ты никто, в наипрямейшем смысле. Возможно, все мы лишь бледные тени его греха, – кто ведь знает его отношения с горним? – но столь величавого, что не нам его судить, снующим, словно юркие серенькие мышата, суетливые акциденции на обочине его блистательной жизни.
Его речь, в моей передаче краткая, длилась не меньше часа, пока он водил кистью по загрунтованному холсту. Из нее следовало, что я все ж его убедил в реальности гения или, по крайней мере, заразил своей мечтой. Метафору недоступного ему дворца он уже не применил. Однако догадка художника о моих демоно(ангело)борческих намерениях, высказанная как раз довольно внятно, была так очевидно несправедлива, что я не стал даже с ним спорить. Ты ведь это знаешь, друг мой? Скорей всего она выражала его неуверенность в своей творческой мощи. Сам же наверняка боялся, что предполагаемый гений так и сгинет в тенетах его ущербного творчества. Что до меня, то не так уж я ценил свое существование, – то есть ценил, пока его не с чем было сравнить. Теперь же вдруг понял, что готов пропасть, будто полуденная тень, только б явился всем затаившийся гений, в своих блеске и славе.
Больше меня заинтересовала проговорка художника об отношениях моего демона с горним. Его ли проговорка, или это лепет моей всегда дремлющей совести? Вот тут я в сомненье – фраза, что я поместил в конец его речи, как ее героический аккорд, вряд ли прозвучала. Вероятно, я ее слепил из значительных умолчаний и трухи его словес, которую прежде будто размочил слюнями во рту. Притом, что не раз мне случалось обознаться, наделить слова-призраки значением наверняка им чуждым. Ведь каждое слово в устах живописца мне виделось, словно ряженый, и все вместе – будто накинувшие маски его карнавала, пусть и неяркого, в свете будней, однако с путаницей и розыгрышами. А подчас его речь мне виделась толпой дезертиров, одетых в обноски, добытые мародерством, которую он и сам отчаялся призвать к порядку. Напрасно и пытаться взять над ними команду. Лишь в первый миг постаравшись оценить, что сулит мне явившийся образ, как ты заметил, я потом называл его наугад – гением современности, демоном эпохи, демиургом, разок и ангелом, я вовсе не имел в виду какой-либо принятой классификации нематериальных сущностей. В ней я и вообще-то был слаб, потому нерешителен, – не скажу чтоб неразборчив. Даже не с рождения, а по родовому сознанию агностик, я с горним старался быть осторожен, будто соблюдая пакт о ненападении. С родителями, побывавшими у адских врат, я не касался этой темы, одной из запретнейших между нами.
Предупреждая твой вопрос, друг мой, уточню, что мой гений, – иль кто он? – вовсе не был крылатым, что было б слишком плоской метафорой. Притом в нем присутствовала готовность к полету. Можно было и в своих отношениях с гением эпохи остаться агностиком, – мол, какая разница, кто он и откуда? – но в том-то и дело, что слишком уж он отличался от моей скудной жизни, сулившей всего-то мелочь, но и ничем, по сути, не грозившей. Мои родители-экзорцисты, кажется, закляли и самоё смерть, превратив в какую-то свою унылую приживалку, пожалуй, пусть и крупную, однако неизбежную, потому стерпимую неприятность. А для матери, думаю, достойные похороны, успенье в почете, виделись последней скромной победой в ее ненастойчивой тяжбе с существованием. Мой величавый образ как раз и сулил, и грозил, обещал необычайное приключение духа. Кто он и впрямь? А мы все – и правда ль ошметки его греха, коль он демон? Себя-то я, видимо, по скромности, не считал грешником. Ну да, сотворил несколько житейских пакостей, скорей из недомыслия. Даже нет, из деликатности, чтоб не унижать ближнего своей чистотой. И в этом тоже выразилась моя природная нечрезмерность.