Подумать только, этот сутулый близорукий мальчишка, способный лишь пачкать холсты и разглагольствовать о Библии, взялся ставить условия полковнику Уизерсу, человеку, одно имя которого в Новом Бангоре многими воспринималось как изощренное и зловещее проклятье! Удивительно. Мало того, эта дерзость не стоила ему жизни. Полковник Уизерс по какой-то причине был столь любезен, что лично встретился с мистером Лэйдом Лайвстоуном и фактически передал ему шефство над своим визави. Вместе со спасительным билетом.
Значит, Канцелярия в самом деле испытывает какой-то странный интерес к этому незадачливому балбесу. Только интерес странного свойства. Вместо того, чтоб изучать его, она настойчиво пытается изгнать Уилла с острова, точно докучливую мошку. А та, нарочно не замечая открытого окна, все кружит и кружит, издавая раздражающий звон…
— Альбион — это не принцип. И не закон, — произнес Лэйд, — Это кое-что другое. Если вам угодно считать его символом, пусть. Что ж, в некотором роде это и есть символ. Символ того, что всякий мятеж, кто бы его ни замышлял, обречен еще до того, как состоялся. По крайней мере, это относится ко всем мятежам против Левиафана. Значит, хотите услышать эту историю? Без проблем, приятель. Я скормлю ее вам, как скармливаю консервированную телятину своим покупателям. И даже не попрошу за это ни монеты. Условий выдвигать тоже не стану. Во-первых, это не по-джентльменски, а мы тут, в Хукахука, имеет свои представления о том, что считать джентльменским. Во-вторых, мне все равно, останетесь вы в Новом Бангоре или покинете его. Видит Бог, ему приходилось переваривать и не таких дураков.
Уилл кивнул, поспешно и резко, точно ставил точку в невидимом контракте.
— Идет, мистер Лайвстоун. Только, умоляю вас, начните с самого начала…
Забавно, подумал Лэйд, я точно знаю, где в истории под названием «Альбион» находится конец, но вот начало…
— В комнате было темно, — произнес он. И с облегчением ощутил, что прочие слова покатились следом легко и спокойно, точно давно уже нашли нужный порядок и лишь ожидали очереди выскользнуть наружу. Лэйд дал им такую возможность, — Несмотря на солнечный день снаружи, ставни были плотно заперты…
В комнате было темно — несмотря на солнечный день снаружи, ставни были плотно заперты, почти не пропуская внутрь света. Оттого было сложно даже определить, сколько человек находится в комнате. Доктор Генри чиркнул фосфорными спичками, выбросив в воздух сухую желтую искру, и зажег старую керосиновую лампу. Только тогда сделалось видно, что в комнате находятся четверо, но стоят они так далеко друг от друга, что образуют не группу, а что-то сродни несимметричному прямоугольнику с беспорядочно разбросанными вершинами.
Трое мужчин и одна женщина. Меньше, чем должно было быть. Больше, чем он рассчитывал.
— Неплохо, — произнес доктор Генри, пряча спички, — Всего нас, стало быть, пятеро. Не хватает еще одного человека, чтоб разложить славную партию в канасту[42].
— Ожидали большего? — осведомился кто-то из мужчин. Реплика должна была прозвучать иронично, но в спертом воздухе наглухо запертой комнаты интонации человеческого голоса причудливо искажались. Как и лица.
— Ожидал, что эта комната окажется пуста, — спокойно ответил доктор Генри, аккуратно водружая лампу на единственный стол, — И до сих пор немного удивлен.
Он словно заглянул в яму-ловушку, из которой на него глядели хищники — четыре напряженных хищника, в чьих глазах свет лампы отражался тревожным лунным блеском. Он узнал их всех, мгновенно, как узнают, едва бросив взгляд, знакомые картины.
Пастух, Поэт, Графиня, Архитектор.
Это не было их именами, лишь прозвищами, которыми он сам же их и наделил, но только сейчас он заметил, до чего эти прозвища им подходят.
Пастух. Мужчина средних лет, облаченный в не по погоде теплый шерстяной костюм, немного лоснящийся на локтях. Не очень высокий, но крепкий и плотно сбитый, он напоминал осколок тяжелой бычьей кости, и смотрел тоже как-то по-бычьи, из-под тяжелого лба. Однако с лица упрямца, украшенного элегантными полуседыми усами, на него взирали совершенно не идущие ему глаза — внимательные и немного насмешливые серые глаза уставшего сатира.
Графиня. Молодая женщина в закрытом черном платье, замершая возле закрытого окна. Даже под плотным плащом, который она в такой жаркий день предпочла кружевной мантилье, угадывались острые углы, точно все ее тело до последней мышцы, по-осиному тонкое тело балерины, было напряжено вплоть до последней мышцы. Безусловно, красива, но красотой не свежей и юной, а той, что приходит ей на смену, холодной спокойной красотой тридцатилетней женщины.
Поэт. Юноша с копной пышных ухоженных волос, делавших его похожим на Генри Ирвинга[43], но Генри Ирвинга рано постаревшего, осунувшегося и нервно комкающего под столом пальцы. Взгляд такой же беспокойный, острый, беспорядочно прыгающий с предмета на предмет, не то презрительный, не то испуганный, а может, и презрительный и испуганный сразу.
Архитектор. Благообразный седой джентльмен с ухоженными строгими бакенбардами в превосходно выглаженном коричневом костюме, который весьма ему идет, несмотря на старомодность или, скорее, благодаря ей. В его облике все безукоризненно и подогнано друг к другу, от кончика белоснежного носового платка, выглядывающего из жилетного кармана, до удобно устроившегося на мощном носу пенсне. То ли из-за этой аккуратности, похожей на аккуратность большого сложного чертежа, то ли из-за пристального цепкого взгляда, которым джентльмен по очереди одаривает всех собравшихся, он не выглядит благодушным, несмотря на почтенные седины, скорее, в нем угадывается педантичная колючая строгость готовальни[44], все инструменты которой разложены в безукоризненном порядке и холодно блестят под светом лампы, точно орудия хирурга.
Четверо. Всего лишь четверо. Здесь не было многих других, тех, которых он надеялся здесь увидеть. В чье присутствие он не верил, но какой-то подкожной жилкой все же надеялся наперекор всему. Не было Альфонса, Гунна и Плотника. Не было Старого Гуркха, на которого он возлагал особенные надежды. Не было Сплетницы, Короля Койля и Брюнета. Гробокопателя, Мачехи, Хромого Сторожа, Субретки…
Никого из них не было, зато были эти четверо — люди, на которых он никогда всерьез не рассчитывал и на чье внимание не уповал. Даже Поэт явился, что само по себе было удивительно, доктор Генри готов был поставить соверен, что тот уклонится от встречи, даже если его известить телеграммой…
Доктор Генри вдруг обнаружил, что твердые кулак, стискивающий его внутренности, разжался, отчего кровь свободно и легко побежала по телу, а жилы вдруг зазвенели, точно провода, передающие гальванический ток. Это ощущение было ему знакомо — ощущение адреналинового прилива, которое он нередко испытывал в своей прошлой жизни, когда облаченный в расшитую серебром ливрею ассистент замирал статуей, ожидая лишь кивка антрепренера, чтобы распахнуть тяжелый занавес. За занавесом волновалась толпа, ожидая его, доктора Генри, появления, он чувствовал ее присутствие — тяжелый океанский шелест сотен возбужденных голосов. Предательски звенели напрягшиеся в ожидании ослепительного света прожекторов жилы, и на лбу выступала сладкая испарина, а потом…
Всего лишь четверо, повторил он себе мысленно. Куда меньше, чем обычно. Правда, и выступление сегодня предстоит особое — без прожекторов, без аплодисментов, без распорядителей, капельдинеров, антрепренеров и конферансье. Но видит Бог, именно сегодня ему пригодится весь его талант.
— Скольких же гостей вы ожидали? — осведомился Пастух, оглядываясь. Несмотря на то, что держался он свободнее прочих, даже немного посмеиваясь, чувствовалось, что обстановка сковывает его.
— Я разослал шестнадцать приглашений, — ответил доктор Генри, ощущая суконную сухость в горле, — Допускаю, для кого-то из приглашенных шифр оказался чересчур сложен…
— Шифр… — пробормотал Пастух, приглаживая седеющие волосы, — Ваше счастье, что я в этот момент как раз маялся скукой, иначе обязательно отправил эту писульку в мусорную корзину, приняв ее за бессмысленный ребус соседского ребенка!