Небрежно махнув рукой, Макензи двинулся к выходу. Лэйд думал было сказать что-то на прощанье, но не стал. Точно одна-единственная реплика могла нарушить сложно просчитанную гармонику тишины, установившуюся в лавке и нарушаемую лишь скрипом половиц.
«Ах ты хитрый старый мерзавец, — подумал Лэйд, глядя в тощую спину Макензи и не пытаясь скрыть улыбки, — Ах ты хитрый старый…»
Последним порожденным им звуком в «Бакалейных товарах Лайвстоуна и Торпа» был негромкий звон дверного колокольчика.
Макензи оказался прав — с приходом сумерек стало ощутимо холоднее. Иссушающий дневной зной быстро превратился в вечернюю прохладу, которая с первыми звездами обернулась весьма ощутимой стужей, напомнившей Лэйду морозные октябрьские вечера его родного Йорка. Несмотря на все года, прожитые на острове, он так и не сумел привыкнуть к тому, до чего непредсказуем и переменчив здешний климат, подчиненный не географическим широтам и расположению солнца на небе, а капризным здешним ветрам, несущим на своих невидимых крыльях то невыносимую жару, то пробирающийся в кости холод, и готовые в любой миг обрушить тебе на голову то, страшнее чего нет ничего в мире — тропическую бурю.
Несмотря на пробравшуюся в лавку ночную прохладу, Лэйд не стал подбрасывать угля в камин, оставив тот тлеть бронзовым жаром — ни к чему облегчать убийце работу. Может, тот и не станет стрелять в него через окно, но привычки лавочника оказались живучи, намертво срослись с его истинной сутью — избегать надо всех рисков, даже самых малых.
Новый Бангор медленно таял за окном. Сумерки сперва осторожно скрадывали его выступающие части — стальные шпили, флюгера, дымоходы, и, обретая чернильную густоту, стремительно стекали вниз, обволакивая целые дома и наполняя холодной вязкой темнотой всю Хейвуд-стрит, похожую на высохшее русло какой-то исполинской реки.
В подвале, потревоженный пробравшимся внутрь вечерним сквозняком, зашуршал какой-то пакет, и этот звук внезапно вырвал Лэйда из задумчивости.
— Знаешь, что еще интересно? — спросил он вслух, наблюдая за мельтешением огней в «Глупой Утке» через дорогу, — Я подумал об этом только что, раньше не приходило в голову. Мистер Гаррисон, будь он человеческом обличье или демоническом, явился в Новый Бангор с переменой погоды. Как думаешь, это совпадение или он нарочно выжидал удобного случая? И если да, то почему?
— Чтобы молоко не прокисло, многие хозяйки добавляют в него драхму соли, — рассудительно сообщил Диоген, меривший лавку неспешным механическим шагом, — Это позволит ему на какое-то время сохранить первозданную свежесть.
Лэйд уважительно кивнул автоматону.
— По сравнению с тобой даже Дизраэли — косный неуч! Миссис Гаррисон и ее слуги расстались с жизнью в первую же ночь после того, как на остров пришел циклон. Нелепо считать, будто здесь есть связь, согласен, старина. Однако дело в том, что в поисках связи я опираюсь на привычную человеческому рассудку логику, совершенно забывая о том, что логика — вовсе не универсальный инструмент познания, а лишь несовершенное орудие, созданное нами из подручных вещей и позволяющее худо-бедно освещать окружающий человечество мрак. Логика Левиафана может быть для меня столь же непостижима, как рассуждения Джона Толанда по поводу «мировой материи» — для разукрашенного татуировками дикаря-полли, доподлинно знающего, что все сущее породили бессмертные Рангинуи и Папатуануку.
Из подвала вновь донесся шорох — вероятно, запирая лавку, он забыл прикрыть небольшое вентиляционное оконце внизу. Что это — каприз вечернего ветра? Или отзвук многочисленных маленьких ножек? Лэйд усмехнулся, стараясь этой усмешкой изгнать просочившееся внутрь беспокойство. Еще до наступления сумерек он скупил у Скара Торвадсона весь наличный у него запас мышеловок, вызвав у норвежца немалое изумление, и все их расставил в подвале. Нелепая предосторожность, конечно, уж по его-то душу брауни не явятся, но и проигнорировать он ее не мог. Этой ночью бакалейная лавка превратилась в настоящую фортификацию, способную выдержать удар Левиафана вне зависимости от его направления.
Газовый фонарь за окном горел. Последний час Лэйд следил за ним пристальнее, чем волхвы — за светом Вифлеемской звезды. Однако в темных уголках души время от времени, как в подвале, раздавался беспокойный шорох.
— Человеку никогда не понять древнее чудовище, — произнес он, чтобы звуком собственного голоса приглушить этот шорох, — Это неудивительно. Но иногда я задумываюсь о том, а так ли просто все обстоит у людей? Рассуди сам, Диоген. Мы приложили много сил, чтоб из кучки вздорных обезьян превратиться в единую общность разумных. Мы придумали общий язык, чтобы обсуждать, какая погода будет в четверг. Мы придумали единый математический принцип, чтоб узнать, сколько у Адама останется яблок, когда он отдаст три из них Мартину. Мы придумали философию, чтобы объяснить самим себе суть жизни, как объясняют заснувшему на галерке зрителю, что произошло на сцене за последние два акта. Но что, если все эти инструменты лишь кажутся нам универсальными? Что, если совокупный язык жизни изначально ложный, позволяющий нам думать, будто мы понимаем друг друга, но на самом деле состоящий из тысяч, миллионов наречий и диалектов, способный выражать лишь самые общие и примитивные вещи? Если один джентльмен скажет «зеленый забор», другой без труда его поймет, но дело в том, что большую часть жизни мы общаемся друг с другом исключительно о зеленых заборах. На тот случай, если вдруг приходится говорить об иных вещах — одиночестве, чувствах, несчастье — мы используем придуманные не нами заготовки, стандартные конструкции и единые шаблоны, скрашивая их цитатами, давно превратившимися в пыль внутри черепов их создателей. Мысль — все еще слишком хитрая штука, чтобы передать ее от одного человека к другому без искажений. Знаешь, что это значит?