Выбрать главу

Холера была уже под Харьковом. Он разъезжал по деревням и фабрикам с разъяснениями, как бороться с болезнью. Заседал на санитарном съезде. Был болен, утомлен и раздражен. О литературе думать было некогда, значит, и денег ждать неоткуда. Она все это знала и все же написала грубо, словно злая жена надоевшему мужу: «Вечно отговорки!» Получалось, что вместо Крыма и Кавказа с ней, красавицей, он предпочел холерные бараки, утомительные разъезды по непроезжим дорогам…

Она тогда явила ему свою вздорность. И как бы в отместку – так ей теперь хотелось думать – окунулась с головой в веселую, пьяную жизнь, в водоворот призрачного существования. Ее привлекали знаменитости, сплетни, ссоры, карьеры, она вращалась в кругах околотеатрального и окололитературного мира. В свою очередь, знаменитости интересовались ее красотой. Левитан дарил ей картины (они ушли в комиссионные магазины после их с Сашей отъезда из России), Шаляпин дарил ей свои портреты, Чехов – книги, Потапенко, знаменитый беллетрист… Впрочем, последнее имя – отдельный сюжет.

Когда ты «при» или «около» талантов, тебе кажется, что ты полноправен, уважаем не меньше – только за стол не присел, ручку не взял или не сделал шаг на сцену. Но случайно услышанное «околотеатральная дама» все ставит на место. В такие минуты она жалела, что не осталась в Старице, или Твери, или Торжке и не занялась легендами и мифами о Пушкине, не собрала все в единый архив или музей. Возможно, этот музей носил бы ее имя, хранительницы, собирательницы распыленного во времени, куда крупицей входило и ее родословие Юргеневых.

Но упрямцы в делах хуже, чем в речах, настолько, насколько действие опаснее слов. Она бросалась в веселье родственного круга. Родственники, их знакомые, приятели были и в Покровском, и в Подсосенье, и в Старице, и в Торжке. Она блистала, была приятна в беседе, приноравливаясь к характеру и уму собеседников. Не строила из себя цензора чужих слов, не придиралась к мыслям и суждениям провинциалов, зная, что благоразумие в беседе важнее, чем красноречие. Ею были очарованы, чего не понимала любившая ее, но строгая бабушка Софья Михайловна. О своем успехе писала в Москву и Мелехово, чем задевала Антона Павловича: «Благородная, порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что мои письма ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы.

Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузнецу и драгунским офицерам, что я не буду служить для них помехой. Мы, Чеховы, в противоположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить».

Фамилию Евгения Балласа, поклонника и жениха ее, он уже однажды переделывал в «Барцала» – фамилию московского театрального деятеля, и в «Буцефала» – имя мифологического коня. (А бабушка Софья Михайловна вздохнула: «Ах, бедная моя Лидуша! Не исполняет мое желание соединения с Балласом. Была бы славная парочка! Что делать?».)

– Нет! – сказала она Балласу в высокой комнате, затемненной огромными кустами цветущей сирени.

– Но почему? – Он возмутился и очень побледнел. Но ответа не выслушал. Старый паркет заскрипел под его шагами и захлопнулась дверь.

Лидия Стахиевна иногда пугалась себя, своих страстей и своеволия, далекого от здравомыслия. Домашние часто повторяли: благоразумный знает, куда ставит ногу. Ее же нога не однажды нащупывала пустоту.

Таня Куперник заметила как-то, что в себе и своих подругах она видела девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинские факультеты, а в новых условиях потянулись в искусство. Эти женщины были непривычны для мужчин. «Мы умели, – пишет Куперник, – веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, пококетничать; но мы умели поговорить о Ницше, и о Достоевском, и о богоискательстве; мы умели прочесть реферат… и со свободой нравов соединяли… порядочность, благовоспитанность, чистоту. Знали, что нас нельзя купить, что мы требуем такого же уважения, как “жены, матери и сестры”, а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, но при этом чувствовать тот “аромат женственности”, без которого скучно».

Все так. Но Лика словно лелеяла и холила свои не лучшие страстишки. Поддавалась им, не умела справиться. Впадала в оригинальничье, эдакое наваждение, самообман, вначале приятный, соблазняющий новизной, но затем, когда прозревала, весьма прискорбный.

«Я прожигаю жизнь, – взывала она к Антону Павловичу, – приезжайте помогать поскорее прожечь ее, потому что чем скорее, тем лучше… Ах, спасите меня и приезжайте… Ах, как все грязно и скверно».