«Спите, полумертвые увядшие цветы,
Так и не узнавшие расцвета красоты…
Всем дано безумствовать, лишь вам одним нельзя,
Возле вас раскинулась заклятая стезя…».
Тогда я и мечтать не смел, что когда-нибудь смогу встретить и пожать руку столь чтимому мной поэту. По молодости лет я еще думал, что небожители с простыми смертными не общаются!
Но прошли годы, Васильевский остро» остался позади и я успел перезнакомиться едва ли не со всеми представителями литературного зарубежья. Однако, с отцом русского символизма встреча долго не имела места. Да, собственно, и в дальнейшем знакомство мое с ним было не более, чем «шапочным» и радости от этого я никогда не испытал.
Впрочем, странным образом сперва произошла так сказать «заглазная встреча*. Выпустив книгу «Под новым серпом», то ли роман, то ли едва завуалированную летопись собственного детства, Бальмонт невесть почему попросил Алданова, редактировавшего тогда литературные страницы газеты, в которой я сотрудничал, чтобы для отзыва он передал книгу именно мне. Чем вызывалось такое пожелание, я тогда догадаться не мог. Однако, едва ли нужно добавлять, что если мой юношеский пыл к поэзии Бальмонта давно остыл, то как-никак выраженным им пожеланием я быль польщен до-нельзя. Ведь мне было тогда двадцать с небольшим лет! Сильно покривив душой, я нажал на все педали, чтобы повыспреннее высказаться о книге, в которой вместе с судьбой семьи Гиреевых и укреплением сознания молодого Гирика описывался уходящий быт русской провинции, расцвеченный пестрыми бальмонтовскими красками. Мне было бы сейчас несомненно стыдно перечитать эту рецензию или, вернее, «лже-рецензию».
Но затем должно было пройти еще какое-то число лет перед тем, как у общих знакомых произошла фактическая встреча. В те годы Бальмонт еще появлялся на некоторых пышных литературных «приемах», кое-как его еще приглашали, преодолевая страх, что он вызовет какой-нибудь инцидент.
Бородка его была по-прежнему рыжеватой, хоть и с заметной проседью. Был он по-прежнему представителен, хоть вместо орхидеи, изображенной на серо веком его портрете, в петлице красовалась ленточка какого-то югославского ордена. Все же с грехом пополам и при известном воображении его еще можно было принять за престарелого испанского гранда, какими их изображал на своих полотнах Веласкез. Говорил он мало, только вступал в «бой», когда, по его мнению, разговор становился не в меру прозаичным и касался повседневности. О себе он неизменно продолжал говорить в третьем лице: «Поэт считает, поэт жаждет, поэт проголодался». Собственно, этим его «баль- монтовщина» и ограничивалась. Никакой «лазури» он больше порывать не хотел, «горящие здания* несомненно вызвали бы у него панику.
Неожиданно он подошел ко мне и отвел в освещенную соседнюю комнату, остававшуюся пустой. «Поэт хочет отблагодарить вас за теплые слова о его романе, — вполголоса произнес он. — Мне хотелось, чтобы именно вы отметили его появление, потому что я оценил то, что вы написали о цветаевском «Ремесле». Ведь вы знаете, что она мой друг, а в поэзии она моя… тут он замялся и что-то пробормотал, то ли падчерица, то ли союзница, так я и не расшифровал. — Мы связаны с ней тем, — продолжал он, — что мы оба «зовем мечтателей» — тут он процитировал старые свои стихи, к чему вообще, как я потом убедился, часто прибегал. Думая, что я разглядываю его петлицу, он добавил: «Ведь нужно быть безумцем, чтобы считать, что одуванчик лучше или хуже орхидеи». Где-то это замечание я уже раньше читал, но, конечно, не подал виду, тем более, что в петличке была орденская ленточка, а это далеко не однозначно.
Мы вернулись к прочим гостям, он попросил у хозяйки стакан вина и мне показалось, что окружающая его обстановка, как и глядевшие со стен сезановские акварели, стали угнетать его. Проблески какой-то «усталой нежности», которую можно было ощутить, оставаясь с ним с глазу на глаз, сразу же потухли.
Он звал меня посетить его. Этим приглашением я воспользовался, кажется, только один раз. С ним было трудно, особенно трудно, потому что постоянно приходилось мысленно себя проверять, чтобы, не дай Бог, как-то его не задеть. Ёго ранили самые безобидные, самые нейтральные слова, которые он перетолковывал по-своему.