Выбрать главу

Однако, в дальнейшем возникает некая загадка. В бунинском двухтомнике «Литературного наследства», наиболее авторитетном из советских литературоведческих изданий, биограф Толстого Крестинский рассказывает, что якобы в июне 1941 года, буквально у самого порога гитлеровского нашествия, Толстой получил от Бунина открытку. Следует отметить, что эта открытка с момента отъезда Толстого из Парижа, то есть примерно за двадцать лет была единственным эпистолярным обращением «зеленого от злости» Бунина к Толстому.

В открытке Бунин, мол, «жаловался на трудные условия своей жизни». Это, конечно, вполне правдоподобно: условия жизни в Грассе были подлинно нелегкими, а на жалобы Бунин редко когда скупился. Но далее, как указывает Крестинский, Бунин, не говоря о своем желании вернуться на родину прямо и во весь рот, будто сделал это в завуалированной, но столь очевидной форме, что Толстой тут же засел за писание письма «дорогому Иосифу Виссарионовичу», запрашивая его «может ли он подать Бунину надежду на возвращение». Крестинский добавляет, что сохранилось три черновика послания Толстого, которое он тщательно отшлифовывал, взвешивая каждое слово и колеблясь, какую форму обращения принять и как послание закончить.

Дальше Крестинский сообщает, что «к великому сожалению этот интереснейший для биографии Бунина документ (то есть открытка, адресованная Толстому), затерялся»… Потеря этой открытки, согласимся с Крести неким, тем более досадна, что она дала бы ответ на то, что мне представляется неким «недоразумением».

Ведь я в те дни буквально ежечасно общался с Буниным, подолгу с ним беседовал и он нередко говорил со мной на довольно сокровенные темы, которых я и сейчас не считаю себя вправе касаться. Но ни разу за эти жуткие годы (как и после того, как они миновали) я не слышал от него хотя бы отдаленного намека на желание перекочевать в Советский Союз. Не слыхал я от него и о том, что он с чем-то обращался к

Толстому, хотя в то время выполнял при нем обязанности «почтмейстера». Сам он никогда на почту не спускался, а каждое свое письмо считал экстренным и непременно отправлял «экспрессом». «Это более убедительно для получателя», — говорил он.

Бывали, конечно, дни, когда Бунин носился с мыслью покинуть «осточертевший» Грасс. Одно время он почему-то стал подумывать о Португалии, вообразив, что это страна с «кисельными берегами», в которую можно добраться на ковре- самолете. Затем он стал поговаривать о переезде за океан. К примеру, вот запись, сделанная мной осенью того же 41-го года: «Вчера Иван Алексеевич поднялся ко мне, когда я уже лежал. Он сел около постели и с большой энергией и упорством стал уговаривать меня ехать в Америку, предлагая «по- настоящему» стать его секретарем и там как-нибудь сообща выкарабки ваться».

Была ли тогда выполнима его идея трудно сказать, но она не получила дальнейшего развития не столько из-за самой сложности такого предприятия, из-за связанной с путешествием устрашавшей его бюрократической волокиты, сколько из-за решительного сопротивления Веры Николаевны, вызванного сугубо личными причинами.

Как мне представляется, недоразумение почти аналогичного рода кроется и в истолковании одной бунинской фразы в письме к его давнему другу писателю Телешову. Эта фраза, точнее пост-скриптум, которая уже не раз цитировалась и так и сяк комментировалась, звучит: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой…».

Это «очень хочу домой», став известным, чуть ли не вызвало «бурю в стакане воды». Но как следует толковать эту приписку? Буквально? А как же иначе, как по-другому, будут мне возражать.

Был скучный майский день, дождь не переставал моросить, все кругом точно застыло на мертвой точке, а войне конца-краю не виделось. Нависали материальные заботы, которые Бунин всегда был склонен преувеличивать, надоела ненасыщающая, однообразная еда, но еще больше надоели все те же физиономии, которые мелькали перед ним и естественно приелись. Бунин припомнил свое недавнее житье-бытье, невесть какое, но где собеседники чередовались, а по вечерам можно было пойти в кафе или еще куда. Ему вдруг захотелось вернуться в свою насиженную, хоть и не очень уютную квартиру, которая была именно его «домом» — другого ведь у него никогда и не было. В эту минуту он забывал, что Париж не привычный ему город, что и там не будет у него желанного спокойствия. Зная его, трудно, почти невозможно предположить, что он мог, хотя бы на минуту, подумать о возвращении в страну, в город, на какой-то Арбат, ставшие для него совершенно чужими и чуждыми и где он никак не мог бы чувствовать себя «в своей тарелке».