Наряду с этим, Ремизов с заботливой пристальностью вслушивался в каждый молодой голос, радовался рождению новых литературных имен, даже если они были только обещаниями. Отдыхая от переписывания новой своей вещи или от рисования (его графические работы заслуживают быть отмеченными особо), вооружившись красным карандашем, он любил просматривать только что полученную книжечку какого- нибудь новорожденного поэта или прозаика и почиркать ее, делая отметки на полях и испещряя их вопросительными и восклицательными знаками. Впрочем, подобные же знаки он расставлял и на полях книг своих «маститых» и общепризнанных собратьев по писательскому ремеслу!
В первые послевоенные годы, когда он очутился один и не было больше его Серафимы Павловны, которая была скорее предметом его неустанных забот, нежели «заботливой женой» в общепринятом понимании этих слов, я забегал к нему довольно часто. Не могу забыть, как среди всей внешней неорганизованности его жизни, среди всех ее повседневных трудностей, он как-то в случайном разговоре воскликнул: «Боже, как я богат». В этих словах не было ни позы, ни иронии. Он действительно, считал себя богатым той ревниво им охраняемой творческой свободой, богатым нежеланием подчиниться жизненной прозе, богатым неспособностью идти навстречу читателю, хотя бы в какой-то крошечной мере заискивать перед ним.
Ведь надо сознаться, что Ремизов был скорее писателем для писателей, чем для читательской массы. Зато писателям, даже тем, которые этого не хотели сознавать, он был так же нужен, как таблица логарифмов инженеру. При жизни его печатали неохотно, и он не переставал скулить по поводу отношения к нему издателей и редакторов. Между VeM за годы эмиграции он выпустил рекордное количество книг, и, кажется, не было ни одного зарубежного журнала, ни одного альманаха, в оглавлении которого не значилось бы имени Ремизова. Книги его когда-то расходились «по чайной ложке», и как радостно был бы он поражен, если бы дано ему было узнать, что теперь его литературное наследство все время переиздает- ся, а его творчеству посвящен целый ряд иноязычных доктор- ских работ.
Хотя мы подолгу жили в одном городе, он любил писать письма или краткие записки, иногда без всякого конкретного повода. В моем архиве их сохранилось свыше полутораста, и недавно они были разобраны одной из сорбонских исследовательниц ремизовского творчества.
Для каждого из своих знакомых им была припасена кличка, и Ремизов искренно считал, что, произнося ее, каждый обязан был знать, кого он имеет в виду. В письмах последних лет он именовал меня — уж не знаю, почему — своим «ангелом — хранителем», но не поручусь, что было им выдумано для меня и менее «возвышенное» прозвище. Такого рода «дублеты» не были редкостью в его обиходе. Таков был человек… Но эту двойственность нельзя ему не прощать. Она была частичкой его личности, той «игрой», которая была ему как воздух необходима, чтобы хоть как-то услаждать свое одиночество. Ведь в своей квартирке он жил точно улитка в своей скорлупе, всегда казался хилым, всегда сутулился, всегда ежился от холода и завертывался в какие-то оренбургские платки, и можно было подумать, что малейший порыв ветра его опрокинет. Ему нужны были люди, собеседники, кто-то, кому можно было дать невыполнимое поручение, кто мог бы стать объектом для его надуманных снов, которые когда-то так пришлись по вкусу французским сюрреалистам.
А по существу он был однолюбом в самом буквальном смысле, и после кончины Серафимы Павловны, которой, кстати сказать, посвящены все его книги, его жизнь была в конечном счете уже неким прозябанием… хотя, хотя боюсь это громко высказать, с ее смертью он, может быть, подсознательно почувствовал некий избыток свободы; но ведь человеку с белой палкой едва ли была нужна такая свобода.
Будь он жив, ему теперь исполнилось бы сто лет… Сто лет
такой долгий для каждого из нас срок, что мне это представляется едва правдоподобным, потому что для меня он все еще остается кем-то близким, дружески ко мне расположенным. Впрочем, зачем удивляться? Ведь, собственно, он всегда был человеком без возраста.