«…Я теперь вполне бродяга: с тех пор, как уехала жена, я ведь не прожил ни на одном месте больше двух месяцев. И когда этому будет конец, и где я задержусь и зачем, — не знаю. Главное — зачем? Может быть, я эгоист большой, но, право, часто убеждаюсь, что хорошо бы освободиться от этой тяготы. Прежде всего — удивительно отрывочно все в моей жизни! Знания самые отрывочные, и меня это мучит иногда до психотизма: так много всего, так много надо узнать, и вместо этого жалкие кусочки собираемых. А ведь до боли хочется что-то узнать с самого начала, с самой сути! Впрочем, может быть, это детские рассуждения. Потом в отношениях к людям: опять отрывочные, раздробленные симпатии, почти фальсификация дружбы, минуты любви и т. д. А уж на схождение с кем-нибудь я и не надеюсь. И прежнего нельзя забыть, и в будущем, вероятно, никого, с кем бы хорошо было: опять будет все раздробленное, неполное, а ведь хочется хорошей дружбы, молодости, понимания всего, светлых и тихих дней… Да и какое право, думаешь часто, имеешь на это? И при всем этом ничтожном, при жажде жизни и мучениях от нее, еще знать, что и конец вот-вот: ведь в лучшем случае могу прожить двадцать пять лет еще, а из них десять на сон пойдет. Смешной и злобный вывод! Много раз я убеждал себя, что смерти нет, да нет, должно быть, есть, по крайней мере, я не то буду, чем так хочу быть. И не пройдет ста лет, как на земле ведь не останется ни одного живого существа, которое так же, как и я, хочет жить и живет— ни одной собаки, ни одного зверька и ни одного человека — все новое! А во что я верю? И ни в то, что от меня ничего не останется, как от сгоревшей свечи, и ни в то, что я буду блуждать где-то бесконечные века — радоваться или печалиться. А о Боге? Что же я могу сообразить, когда достаточно спросить себя: где я? Где эта наша земля маленькая, даже весь мир с бесчисленными мирами? — Положим, он вот такой, ну хоть в виде шара, а вокруг шара что? Ничего? Что же это такое „ничего“, и где этому „ничего“ конец, и что, что там, за этим „ничего“, и когда все началось, что было до начала — достаточно это подумать, чтобы не заикаться ни о каких выводах! Да и можно, наконец, примириться со всем, опустить покорно голову и идти только к тому, к чему влекут хорошие влечения сердца, и утешаясь этим, но как тяжело это — опустить голову в грустном сознании, со слезами своего бессилия и покорности! Да и в этом пути — быть вечно непонятым даже тем, кого любишь так искренне, как можно, как говорит Амиель!
Утешает меня часто литература, но и литература — ведь, Боже мой, кажется иногда, что нет в мире настроений прекраснее, радостнее или грустнее сладостно и что все в этом чудном настроении, но ненадолго это, уже по одному тому, что из всего того, что я уже лет десять так оплакивал или обдумывал с радостью, с бьющимся всей молодостью сердцем, и что казалось сутью души моей и делом жизни — из всего этого вышло несколько ничтожных, маленьких, ничего не выражающих рассказиков!..
Так я вот живу, и если письмо мое детское, отрывочное и не говорящее того, что я хотел сказать, когда сел писать, то и жизнь моя как письмо это. Не удивляйтесь ему, дорогой Лев Николаевич, и не спрашивайте — зачем написано. Ведь вы один из тех людей, слова которых возвышают душу и делают слезы даже высокими и у которых хочется в минуту горя заплакать и горячо поцеловать руку, как у родного отца!» [131]
В конце марта Бунин приехал в Огневку, где напряженно работал: переводил «Гайавату».
Летом он путешествовал. 29 мая приехал в Кременчуг.
Вот дневниковая запись Бунина:
«Днепровские пороги, по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года.
Тридцать первого мая Екатеринослав. Потемкинский сад, где провел с час, потом за город, где под Екатеринославом на пологом берегу Днепра, Лоцманская Каменка. В верстах в пяти ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Галагана — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей — пороги: первый самый опасный — Неяситец или Ненасытец; потом тоже опасные: Дед и Волнич; за Вол-ничем, в четырех верстах, последний опасный — Будило, за Будило — Лишний; через пять верст — Вильный и наконец Явленный» [132] .
Через Александровск Бунин уехал 1 июня в Бахчисарай, оттуда, верхом на лошади — в Чуфут-Кале. Под Бахчисараем осмотрел монастырь, в горах — «пещерный город». Опять, как и в первое свое путешествие по Крыму, проехал через Севастополь на Байдары. На этот раз, переночевав в Кикинеизе, отправился далее по южному побережью Крыма — в Ялту и Гурзуф.
Много позднее Бунин записал:
«Дальнейшие годы уже туманятся, сливаются в памяти — многие годы моих дальнейших скитаний, — постепенно ставших для меня обычным существованием, определявшиеся неопределенностью его. И всего смутнее начало этих годов — самая темная душевная пора всей моей жизни. Внешне эта пора была одна, внутренне другая: тогдашние портреты мои, выражение их глаз неопровержимо свидетельствуют, что был я одержим тайным безумием.
Летом я уехал в Крым. Ни одной знакомой души там не было. Помню, поздним вечером прибыл я в Гурзуф, долго сидел на балконе гостиницы: темнело, воздух был непривычно тепел и нежен, пряно пахло дымом татарских очагов, тлеющего кизяка; горы мягкими стенами, просверленными у подножий красноватыми огнями, как будто ближе обступили тесную долину Гурзуфа с его садами и дачами. На другой день я ушел на Аю-Даг. Без конца шел по его лесистым склонам все вверх, достиг почти до его вершины и среди колючих кустов лег в корявом низкорослом лесу на обрыве над морем. Было предвечернее время; спокойное, задумчивое море сиреневой равниной лежало внизу, с трех сторон обнимая горизонт, муаром струясь в отвесной бездне подо мною, возле бирюзовых скал Аю-Дага. Кругом, в тишине, в вечном молчании горной лесной пустыни беззаботными переливами, мирно грустными, сладкими, чуждыми всему нашему, человеческому миру, пели черные дрозды, — в божественном молчании южного предвечернего часа, среди медового запаха цветущего желтого дрока и девственной свежести морского воздуха. Я лежал, опершись на локоть, слушая дроздов, и цепенел в неразрешающемся чувстве той несказанной загадочности прелести мира и жизни, о которой немолчно говорило в тишине пение дроздов» [133] .
Из Гурзуфа Бунин снова отправился в Ялту, где он познакомился со Станюковичем, потом (9 июня) в Одессу, где три дня прожил у Федорова, 14 июня уехал в Каховку, а затем — по Днепру до Никополя. В эту поездку в 1896 году он записал у молодого нищего Родиона Кучеренко «псальму про сироту» — древний южнорусский сказ. В рассказе об этом страннике-певце «Лирник Родион» Бунин вспоминает: «Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его».
Шестнадцатого июня Бунин «сидел в Александровске», рассчитывая дня через три прибыть в Полтаву. Погостив у брата в Полтаве, по крайней мере до конца июня, он уехал в Огневку, где прожил примерно до середины октября. За это время он побывал также в Одессе. В сентябре записал в дневнике: « Вечером 16. Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф. Ночью ходил к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю — тусклое, свинцовое…
26 сентября. Уехал на Николаев». Теперь предстояло отправиться в Петербург — и не просто ради удовольствия, а для переговоров об издании книги рассказов, от исхода которых многое зависело в материальном положении Бунина и его литературных делах.
Пятнадцатого октября 1896 года он сообщал брату в Полтаву, что «дня через три» уедет в столицы. 25 октября Бунин приехал в Москву. На следующий день он писал Юлию Алексеевичу:
131
Лидин Вл. Друзья мои — книги. М., 1962. С. 113–114. Текст письма приводится по автографу, хранящемуся в архиве В. Г. Лидина.