Он нажал кнопку звонка и дал явившемуся официанту указания на таком безупречном турецком, что я даже позавидовал.
Мы снова петляли по тускло освещённым улицам, где редкий трамвай визжал, проезжая, как резаная свинья. Баньюбула сверял путь по записной книжке, в которой у него карандашом был набросан маршрут. Почему не по компасу? Он так походил на какогонибудь отважного исследователя. Мы вышли из такси на углу улицы и пошли, держа направление на восток и обходя базары. Граф шёл что твой шпион, со всей осторожностью: время от времени резко останавливался и смотрел назад, не следит ли кто за нами. Может, хотел произвести на меня впечатление? В воздухе висел смрад от гниющих отбросов и танина. Мы пересекли несколько маленьких площадей, обошли обнесённую стеной мечеть. Город, казалось, становился все более и более безлюдным и зловещим. Но наконец мы оказались на ярко освещённом углу среди людского гама, шашлыков, шипящих на шампурах, и звуков волынки. Резкий свет словно вырезал кусок неба над нами. Греческий квартал безошибочно узнается в любом городе. Царство адской активности и веселья. Мы вошли в большое кафе, где было полно зеркал, и птичьих клеток, и игроков в домино, прошли через зал и очутились на заднем дворе; тут глаз едва различил в тусклом свете вывеску: «Клуб „Утешенье моряка"». Баньюбула, чертыхаясь, поднимался по скрипучей лестнице.
— Каким образом можно утешить моряка? — спросил я, но граф ничего не ответил.
Первый этаж занимал просторный тренировочный зал, полный табачного дыма, откуда доносился топот ног и скрип стульев, смех и рукоплескания, как на какомнибудь представлении. Баньюбула остановился перед грязной дверью со стеклярусной занавеской.
— Я не пойду туда, — прошипел он, — мы только посмотрим. Думаю, он веселит их, изображает шута.
И тут я с замирающим сердцем услышал идиотское гнусавое хныканье Сиппла, прерываемое взрывами хохота веселящихся матросов. «Можете смеяться, милорды, можете смеяться, но вы смеётесь над трагедией человека. Когдато я был таким же, как все вы, тоже ходил гоголем. Но в один роковой день я обнаружил, что мой петушок даже не трепыхается. Обнаружил, что я лишний в этом мире. До той поры я не знал горя. Жил себе со своей миссис Сиппл в очаровательном домике с гномиками на лужайке под окнами. Неподалёку от членолечебницы. (Веселье в зале!) Каждое утро вставал, освежённый сном, принимал ванну и завивал волосы, съедал на завтрак артишок. Потом клал в сумку свой цирковой костюм и ехал в Олимпию на автобусе „гринлайн", как народный палач. Быть клоуном, выступать в цирке — занятие не обременительное, жил не надорвёшь. Но когда моя бита потеряла твёрдость, я потерял уверенность в себе. (Аплодисменты.)
Ах, вы можете смеяться, но что делать человеку, когда у него вместо биты тряпочка? Я почувствовал, что схожу с ума, джентльмены. Начал пить просто позверски. Проспиртовался насквозь. Потерял человеческий облик. Тогда я пошёл к доктору, и все, что он мне сказал, это: „Сиппл, ты слаб на очко"».
Этот монолог, видно, сопровождался соответствующими непристойными жестами и ужимками, потому что был встречен оглушительным хохотом. С того места, где мы стояли, Сиппла было не видно: его загораживал нависавший над ним балкон. Он находился прямо под нами; все, что мы могли видеть, это, так сказать, его отражение в полукруге совершенно варварских лиц, на которых было написано вульгарное удовольствие. Баньюбула взглянул на часы.
— Ещё четыре минуты, — сказал он, — и его здесь не будет. Ффу, какое облегченье! — Он потянулся в темноте и зевнул. — А теперь пойдём выпьем, не против?
Мы спустились вниз и пересекли двор в обратном направлении; когда мы подошли к ярко освещённому кафе, у двери остановилась большая чёрная машина, из которой, зевая, выбрались двое мужчин и, ни на кого не глядя, направились прямиком к клубу. Баньюбула с улыбкой проводил их глазами. «Комитет, — шепнул он. — Теперь мы свободны». И, тяжело подпрыгивая на ходу, потрусил на угол площади, где стояли такси.
— Не могу выразить, как мне полегчало, — сказал он, падая на заднее сиденье и утирая мокрый лоб. И в самом деле, лицо у него помолодело, морщины расправились. — Можете поехать со мной и посмотреть, как я собираюсь, выпьем вместе.
Меня самого удивило то, как спокойно и как легко я воспринимал череду странных (и даже немного тревожных) событий этого вечера.
— Все, больше не задаю никаких вопросов, — подумал я вслух.
Баньюбула услышал и, мягко кашлянув, сказал:
— А ещё держите язык за зубами.
Я сел на кровать и смотрел, как он с медвежьей неуклюжестью пытается сложить брюки и засунуть их в чемодан. Он снова был малость пьян, и эта его маленькая реприза сделала бы честь Сипплу.
— Позвольте, я помогу, — сказал я. Благодарный Баньюбула рухнул в кресло и смахнул пот с белого лба.
— Не знаю, что с этой одеждой происходит, — сказал он. — Вечно она сопротивляется мне. Она как будто живёт собственной жизнью, совершенно независимо от меня. Тем не менее я люблю её и горжусь тем, что одеваюсь элегантно. Вот эти туфли — из магазина на Бондстрит. — Он самодовольно посмотрел на них.
Когда я складывал его пиджак, из кармана выпали сложенные листки почтовой бумаги.
— О Господи! — воскликнул граф. — Какой же я забывчивый! — Он подобрал листки, поджёг и, бросив в пепельницу, смотрел, как они горят, вороша их, словно ребёнок, спичкой, а когда они догорели, размял пепел. Потом вздохнул и сказал: — Завтра вернусь в Афины и к дорогой Ипполите. И вновь заживу попрежнему.
— А Сиппл? — спросил я, разбираемый любопытством. — Что с ним будет?
Баньюбула поигрывал медальоном и раздумывал.
— Ничего особенного с ним не случится. Нет надобности драматизировать события. Ипполита говорит с чьихто слов, что он специалист по драгоценным камням; так что у них с Мерлином найдутся общие интересы. Ещё ктото говорил, что он работал на правительство, собирал сведения о политиках. Кроме того… в афинских борделях можно много чего узнать. Политики собирают досье друг на друга, и вряд ли сыщется такой, кто не страдает какимнибудь пороком, а потому не защищён от политического давления или даже шантажа. Графос, говорят, заставляет девиц одеться и легонько порет; другим этого мало, они хотят большего. Пангаридесу подавай «колесницу»…
— Что это такое?
— Полагаю, это чисто турецкое изобретение. Епbrоchette. Никогда не пробовал. Вы употребляете мальчика, а мальчик в это время употребляет девочку. Считается, что при слаженных действиях это… О боже, зачем я вам все это рассказываю? Обычно я столь благоразумен!
Он тяжело вздохнул. Я видел, что ему очень не хочется возвращаться к респектабельной жизни в Афинах.
— Почему вы не останетесь здесь и не поселитесь в какомнибудь борделе? — спросил я, и он опять вздохнул. Потом лицо его изменилось.
— А графиня, моя жена? Разве это возможно? — Чувство нежности к ней охватило его, на глазах выступили слезы. — Она так мне преданна, — сказал он едва слышно. — И кроме неё, у меня никого в целом мире.
То, с каким чувством он это сказал, тронуло меня.
— Что ж, тогда прощайте. — Я протянул ему руку, и он горячо пожал её.
На другое утро я проснулся поздно и, когда наконец спустился вниз, узнал, что граф уехал в Галату; в знак своего расположения он оставил мне последнее послание — свою визитную карточку с короной под именем граф Гораций Баньюбула, на которой карандашом приписал: «Главное, не проговоритесь!» Но о чем, черт возьми, я не должен проговориться — и кому?
Сакрапант собирался прийти не раньше вечера, поэтому самое жаркое время дня я проболтался в саду под сияющими лаймами, глядя, как дрожащее марево меняет ломаную линию городского горизонта по мере того, как солнце поднимается к зениту. Но вот оно постепенно покатилось вниз, и толпа куполов и шпилей начала снова проясняться, затвердевать, как желе. Теперь в бухте Золотой Рог властвовал лёгкий ветерок с Босфора, наполняя город влажной свежестью. К тому же день, повидимому, был праздничный, потому что в небо взвились коробчатые воздушные змеи с длинными хвостами, — и к тому времени, как мы спустились к воде под Галатским мостом, чтобы сесть на посланный за мной паровой катер, в небе позади творилось нечто невообразимое, словно умалишённые дети устроили карнавал. В этом свете и в это время дня темнота скрадывала грязь и убожество столицы, оставляя видимыми только карандашные силуэты её куполов и стен на фоне надвигающейся ночи; а если в этот час оказаться в море, то душу охватывает восторг. Туман исчезает. Боже, какая красота! Лёгкий ветер морщит золотистозеленые воды Босфора; прекрасная меланхолия Сераглу фосфорно светится, как гниющая рыба, среди беседок, увитых зеленью, и строгих рощ. Пока мы удалялись от берега и описывали медленную полудугу к Босфору, я дал мистеру Сакрапанту возможность обратить моё внимание на достопримечательности вроде навигационного ориентира, известного как башня Леандра, и бельведера на дворцовой стене, откуда один из последних султанов поражал из арбалета своих подданных, стоило им появиться в поле зрения. Так вот развлекались во дворце в далёкие времена. Но сейчас кильватерная струя от нашего катера густела и ложилась, как масло под ножом, и Сакрапанту приходилось придерживать рукой панаму, когда мы на скорости, кренясь, неслись под огромными безмятежными лбами и широко расставленными глазами двух американских лайнеров, неспешно шедших по проливу. Мы обогнули скалистый мыс, и Босфор встретил нас умеренной зыбью. Быстро смеркалось; Стамбул был охвачен пожаром заката; город был словно костёр, в котором горела ночь, и густеющая тьма была горючим для того костра. Сакрапант махал ему рукой и в восторге негромко кричал чтото бессвязное — словно на миг забыл слова подписи, которая должна идти под подобной картиной. Но мы уже были посредине пролива и быстро неслись вперёд; каменные причалы и разноцветные деревянные дома деревень свёртывались, как ковры, и пропадали позади.