Выбрать главу

1936 г.

КОКПАРЫ В ЖАМАН-ЖОЛЕ

Это случилось тогда, когда в степи еще белели не только черепа павших верблюдов, но и пробитые пулей черепа чубатых семиреченских казаков атамана Анненкова, и разрубленные красноармейским клинком черепа джигитов алаш-ордынских полков «зеленого знамени»; когда баи, удравшие в Синьцзян, еще присылали беднякам письма, в которых именем аллаха всеблагого и всемилостивого грозили содрать с них шкуру, если они не сохранят в целости байские стада и табуны.

Студент Алма-атинского пединститута Нуржан Байжанов поехал на летние каникулы в аул, к отцу. Целую зиму его учили многому-многому, ибо он готовился стать учителем одной из тех школ, что открывала Советская власть в степных аулах.

Вместе с Нуржаном поехала его жена Жаукен, студентка того же института и комсомолка. Сначала они долго ехали по железной дороге, а когда ночью высадились на глухом полустанке, когда поезд ушел, Жаукен стало не по себе. Вокруг лежала древняя страна, а в глубь ее вели лишь караванные дороги, старые, как мир, и, как старый мир, плохие.

Комсомольца Кагена, щеголявшего в засаленной морской тельняшке, непонятно как попавшей в безводные степи, и в розовых ситцевых шароварах, прежде называли бы караван-баши, но теперь его называли экспедитором сельпо. Того сельпо, которым заведовал отец студента, старый Байжанов. Каген подвел к полустанку трех верблюдов, украшенных осмолдуками — желтыми, фиолетовыми, зелеными и красными шерстяными плюмажами на головах. Когда Каген приводил своих верблюдов на полустанок за товарами для сельпо, осмолдуков на верблюдах, конечно, не было, но сегодня плюмажи развеваются в знак радости, ибо разве не великая радость для почтенного заведующего сельпо Мулдагалима Байжанова приезд в родной аул любимого сына, первенца и студента Нуржана! И, когда темно-дымчатые с черной гривой гиганты, глухо, утробно урча, встали покорно на колени, Жаукен, кутаясь зябко в длинный шелковый шарф, хотя было плюс двадцать в лунной тени, посмотрела жалобно туда, где завязла во тьме ночи красная точка хвостового фонаря поезда. Она была горожанка и верблюдов видела только на алма-атинских базарах.

Так тряслись они на жестких спинах кораблей пустыни, не в двадцатом, но в десятом веке, останавливаясь только на ночь, окружая ночевку арканами из немытой овечьей шерсти, через которые не посмеют переползти скорпионы и фаланги, и змея тоже побоится переволочить свой холодный жгут. А по обе стороны их пути лежала степь, темно-зеленая, чуть ли не черная древняя земля, помнящая и хана Аблая, и убийцу простых людей мятежного хана Кенисары, и чингизхановских монголов, и затерявшихся во мгле веков огузов и кипчаков. Жаукен смотрела ликующими глазами на жаворонков, трепеща крыльями, вырывавшихся из травы, на мчавшихся вдали джейранов и на беркута, надменно, даже не пошевельнувшись, сидевшего на краю дороги. А Нуржан, глядя на родные просторы, пожимал узкими плечами и говорил презрительно: «А-азья!» И оттого, что он по своему тянул первый слог и небрежно обрывал последний, выходило особенно презрительно: «А-азья!»

Редкие встречные почтительно и робко кланялись щегольской пушистой кепке Нуржана, его большим роговым очкам, его золотому зубу, а Жаукен махала в ответ снятым с головы шарфом, кричала весело и смеялась. И тогда Нуржану хотелось ударить жену за бесстыдство: разве так должна вести себя катын в присутствии мужа? После одной из ночевок она неудачно пыталась вскарабкаться на верблюда, и Каген, подняв женщину сильными руками, опустил ее бережно на седло. Нуржан взбесился, засопел и двинулся на Кагена, чтобы отхлестать его арканом, но, посмотрев на широкие плечи экспедитора, сразу остыл.

На пятый день пути, когда измотавшиеся верблюжьи колокольчики охрипли от пыли, показался аул Жаман-Жол, что значит «плохая дорога», легший у подножья грозного величия гор. Это был родной аул Нуржана, но он, проезжая по его улицам, смотрел прищуренными глазами мудреца и эпикурейца на низенькие глиняные кибитки, на такую же низенькую мечеть — теперь лавку сельпо, — в стенных нишах которой лежали когда-то коран и святые книги шариата, а теперь ботинки, рубашки, ситец и стояли поллитровки водки, на убогий минарет — деревянную лестницу с площадкой, прибитой к дереву, теперь трибуну для аульных и волостных ораторов. Глядя на родное убожество, Нуржан пожимал плечами, шептал брезгливо: «А-азья! Я не вернусь сюда ни за что! Разве для этого я учусь в институте?»

Вышедшие из кибиток аульчане при виде Нуржана на пунцово-плюмажном верблюде вытирали бороды руками и склонялись в низком поклоне жолдасу мугалиму, то есть товарищу учителю, а ребятишки бежали следом, задирая в патриотическом восторге рубашонки выше пупа, неистово крича городское «урля-а!». От такого почета глаза студента заблестели, как лакированные, и он, чуть подумав, перерешил: «Я вернусь сюда, но через десять лет, когда здесь будут рестораны, футбольные стадионы и кино. Показать бы им сейчас „Медвежью свадьбу“ или „Процесс о трех миллионах“. Уй-бай-ой! Какие два жулика в этой картине!»

С этими мыслями Нуржан подъехал к родительскому дому, где встретили его злой лай собаки, бегавшей по плоской крыше кибитки, и приветственные слова отца, вышедшего за ворота, ибо в дом прибыл поистине «нуржан», то есть луч души, то есть первенец. Они поцеловали друг друга в плечо, а Жаукен отправилась, конечно, на женскую половину, где мать и сестра Нуржана тотчас начали удивляться ее часам, ее пудренице, ее походке, легкой, как песня, как дым костра, не спутанной рабьими одеждами. Золовка подняла с детским бесстыдством юбку Жаукен, чтобы узнать, носит ли она, подобно всем правоверным женщинам, шаровары, и завопила:

— О, сестрица! Почему такие коротенькие?

Утром следующего дня, едва рассвет спустился с гор в долину, старый Байжанов начал готовиться к тою, к такому тою, будто его первенец родился во второй раз. Слышно было, как старик говорил за стеной кому-то:

— Значит, так… Возьми в лавке пятьдесят килограммов риса и пятьдесят килограммов муки, двадцать килограммов сахару, масла сливочного ящик, чаю пять килограммов. Чай бери высшего сорта. Водки три ящика возьми, мало будет — еще возьмем. Зарежем двух бычков и пяток баранов. Хватит? Нет, зарежем семь баранов!

— Вай, сколько же гостей будет? — удивилась Жаукен.

— С пяти аулов лучшие и нужные люди придут, — самодовольно улыбнулся Нуржан. — Человек сто, не меньше. Что мы, нищие? А попробуй не устрой той — любая старуха плюнет в лицо и отцу и мне.

На переднем дворе закипели такие котлы, в каких на улицах Алма-Аты варят асфальт, а отец и сын начали одеваться для приема гостей. Старый Байжанов вышел во двор наматывать на голову чалму, ибо легчайшей контрабандной английской кисеи было не меньше двадцати метров, и в помещении с нею не справиться. Жена старика стояла в дальнем углу двора и держала конец кисеи, а Мулдагалим, медленно поворачиваясь и приближаясь к жене, накручивал контрабандную кисею.

— Только муллы и купцы носили чалму! — сказала с презрением Жаукен и гневно отвернулась.

— Отец и есть советский купец, а раньше был муллой, — гордо ответил Нуржан. — Он у нас ученый, в Казани в медресе учился, в Мекку ездил. Удостоился чести поцеловать черный камень пророка. Ты будь с ним почтительной, ты свои комсомольские замашки брось!

Жаукен не ответила, глядя на мужа широко раскрытыми глазами.

На дворе, на коврах, перед большими белыми скатертями, расстеленными по траве, сидело не меньше ста гостей. Мулдагалим Байжанов, уважаемый заведующий сельпо, вышел к гостям в огромной белоснежной чалме: потому белой, что это цвет муллы, ишана и прочих ученых и благородных людей, и потому огромной, что величина чалмы находится в зависимости от заслуг перед исламом головы, носящей ее. А взглянув на вышедшего Нуржана, Жаукен не узнала мужа. Он сбросил пиджак, брюки дудочками и остроносые ботинки «джимми», а надел бархатный пунцовый халат, перевязанный ниже талии дорогим шелковым платком, обулся в узкие лаковые сапожки на высоких тоненьких каблучках, отчего походка его стала омерзительной — танцующей и вихляющейся. На голове его была роскошная, шитая золотом узбекская тюбетейка. От прежнего Нуржана остались только большие роговые очки.