Такой же путь совершали и остальные. Не сразу. А друг за дружкой, через какой-то промежуток времени, как будто они созревали и набирались сил поочереди. И почему-то, я это наблюдал много раз, больше всего возни было с последним птенцом.
Потом, когда мазанка становилась пустой и сразу какой-то неуютной и холодной, мама приходила на кухню и с грустью говорила:
— Вот видишь, Магда, опять никого, ушли все…
Магда почему-то крестилась и отвечала:
— Ах, пани-паничка, от веку так заведено… Богом так установлено…
И Магда придвигала табуретку к углу кухни и, подставив ведро, разрушала совсем недавно такое веселое и оживленное ласточкино гнездо.
— Магда, чего ты спешишь… Погоди.
— Чего годить-то, пани Юстя, все уже. Теперь до весны новой ждать будем.
И я, и мама, и Магда — все мы знали: как только последний птенец покидал гнездо, не вернется семейка — сюда. Теперь над ними голубое небо, удивительно удобный воздух, который так легко и радостно ощущается их нежными крылышками. Ласточки скользят, ныряют, купаются в этом воздухе, иногда стремительно бросаются вниз и играя трогают грудкой воду тихого озера.
Так они будут жить этим воздухом до тех пор, пока не наступит пора уходить от холода и снега нашей зимы. Уходить куда-то очень далеко, по только им самим известным дорогам.
В один сентябрьский тихий вечер я вышел с мамой на веранду. Где-то вдали, чуть-чуть слышно что-то вздрагивало и сердито ворчало. Казалось, титаны возились с каменными глыбами, поднимали их и бросали о-земь, и опять поднимали и вновь бросали.
Мама крестилась. Мне уже было восемнадцать лет, я уже готовился идти добровольцем, и даже наметил себе: «16 Уланский полк», и потому считал себя почти военным и важно говорил:
— Беспрерывная канонада девятидюймовых батарей при благоприятной погоде может быть слышна за сто двадцать верст…
И я представлял себе этот фронт, отдаленный от нашего фольварка на какие то сто двадцать верст. Я как бы видел эту полосу земли. Полоса эта была узкой, длина ее была почти в 3000 верст и вся она дрожала от равнодушно-настойчивого, непрекращающегося грохота огненных взрывов.
А утром вошла Магда и сказала:
— Пани-паничка, не к добру это: видишь, сколько ласточек собралось и чего-то ждут…
С крылечка мы увидели тучи ласточек: они сидели на телефонных проводах, на земле, на крышах домов.
Так они сидели и день, и два, сидели много дней, и холод приближался, а они все оставались около нас, около соседних деревень; иногда они поднимались в воздух, но очень скоро возвращались назад.
— Знамение с неба, — говорила Магда, старушка.
— Худо… ко злу это… — пророчил столетний Аким. — Худо… это есть знак от Бога… Вот уж век я прожил, а никогда не видел, чтобы ласточки в такое время у нас держались…
Не война, не близость фронта, не сам фронт, а вот эти тучи ласточек не уйдут из моей памяти. В этом скоплении белогрудых птичек было нечто ужасное, апокалиптическое. Они, эти ласточки, оставили во мне страшный знак об осени 1915 года.
И вдруг ударили морозы. Всюду, куда только можно было проникнуть, забирались эти веселые, любимые народом ласточки. У нас не было комнаты, в которой бы их не было полно. На чердаках они жались к теплым дымоходам. В крестьянских конюшнях и сараях искали они спасения. И не думали улетать.
— Идет Божье наказанье, — говорили старики.
На промерзших, уже гулких дорогах лежали замерзшие, удивительно-покорные в своей смерти, ласточки. Дети бегали, собирали холодные, безжизненные, с распростертыми крылышками трупики и хоронили их. Матери детей мрачно, в предчувствии горя, смотрели на эти птичьи могилки и уголками платков вытирали слезы.
Потом опустело все: ласточки вымерзли.
Почему совершилось это страшное и непонятное самоубийство холодом миллионов ласточек? Потому, что их воздушный путь неожиданно перерезала огненная линия фронта.
Каждая ласточка совершает свой раз навсегда установленный путь. Ласточки центральной России летят на юг через Украину и Одессу и дальше — через море; ласточки западных губерний — через Германию, на Италию и потом — через море. И вот эти низко-летящие ласточки натолкнулись на непонятную, огнем взрывающуюся линию фронта и остановились в ужасе; и этот ужас оказался сильнее инстинкта…
У нас на фольварке жило около сотни ласточек. Мы им сыпали крупу, клали хлеб, творог… Господи, чего мы только не предлагали им! Они пробовали это клевать… и умирали ежедневно десятками. Им недоставало мошек и солнца. Ничто другое не могло их спасти.
Наконец наступил день уже полной зимы, когда у нас продолжала жить только одна-единственная ласточка. Мы открывали ее клювик, клали туда крошки хлеба и заставляли ее глотать. Я лазил по амбарам, по чердакам и искал сухих, уснувших мух. Я приносил их, разогревал, даже размачивал их в теплой воде и пытался подбодрить одинокую умирающую ласточку. Я подносил эту размоченную муху к самому глазу ласточки, но она тоскливо смотрела и как будто бы уже ничего не понимала или не хотела больше жить.
К нам часто приходил в дом столетний Аким. Он с непонятной настойчивостью интересовался судьбой этой ласточки.
Акиму я давно растолковал, почему такое приключилось с нашими ласточками. Он все это отлично понял. И насчет девятидюймовых пушек, и орудий Канэ, и о пулеметах и минах.
Когда под Рождество он опять зашел к нам, я держал в руках последнюю, уже мертвую, ласточку.
Аким сурово сказал:
— Дай сюда… Погоди, всяк человек ответит за все, и за пушки, и за пулеметы… За все ответит человек, и вот за нее ответит, — грозно сказал старик, и в мутных глазах его была мудрость пророка.
Дед Аким, моя мама, наш маленький фольварк, в котором я вырос, — все это уже совсем-совсем прошлое и оставшееся где-то далеко позади, только в моей памяти. И об этих ласточках, о которых я никогда не забывал, я все же отметил очень кратко: «Ласточки. Сентябрь-декабрь 1915 года. Фольварк». Больше мне не надо было писать ничего: все это передо мной ярко и отчетливо.
И вот в моем дневнике от 2 декабря 1942 г., двадцать семь лет спустя, я написал: «Скворцы». Я вам объясню в чем дело.
В этот холодом и пронизывающим ветром наполненный день 2 декабря 1942 года я стоял в легкой шинели летчика и дрожал крупной, изнутри идущей дрожью. И не потому, что было 40 градусов ниже нуля, не потому, что впереди и сзади, справа и слева скорбно охала промерзшая земля от взрывов полутонных, сверху падающих бомб. Не потому, что тысячи орудий, подтягиваемых на позиции мощными тягачами, бросали через нас и в нас снаряды, и весь воздух был в движении от грохота.
Да, так вот. Это было в деревне Аксаново. Около деревни сохранился старый, красивый дом, чье-то бывшее имение, теперь называемое «Дом отдыха Красновидово». И все это было расположено в 12 верстах от Можайска.
Около этого Красновидова проходила линия фронта. Я имел к нему очень непосредственное отношение. Вот он, совсем недалеко, стоит и самолет, который так трудно поднять в воздух при сорока градусах ниже нуля. Мне надо идти туда, надо спешить к аэродрому и я не могу идти. Я стою потерянный, возвращенный на 27 лет назад, и вижу: на телеграфных проводах, на проволоке полевых телефонов сидят темные, нахохлившиеся скворцы.
Они совсем равнодушны и ничего уже не боятся. И я знаю почему. Я отчетливо вспоминаю осень 1915 года и ласточек в нашем фольварке.
Я не нуждаюсь в объяснениях, почему здесь остались скворцы. Я сам могу рассказать, как они натолкнулись на огненную узкую полосу фронта, перерезавшую их воздушный путь на юг…
На аэродроме уже ревут разогретые моторы. Мне надо спешить…
Потом я возвращаюсь в свой бункер, мне очень хочется есть, я прямо-таки мечтаю, что вот, дескать, приду и хвачу стакан рома. Я возбужден воздухом и ревом моторов. Может быть, подсознательно возбуждает меня и мысль о том, что я все-таки жив, и могу на какое-то время спрятаться в свой железобетонный мир; а завтра…
И тут я вспоминаю скворцов утренних. И ласточек тех, давних. И уже во мне стыдливо гаснет возбуждение, уже мне не надо, не к чему спешить в бункер, потому что передо мной всплывают мутные глаза уже давным-давно умершего Акима и звучат грозно сказанные слова: