Война — дело обычное. Через убитого перескакивают и бегут дальше. На корчи раненого посмотрят и подумают о санитаре. И бегут дальше, и кричат что-то непонятное, и тоже падают.
У, как же это страшно, как же это плохо человеку с разорванным пулей телом остаться брошенным и тяжело думать, что еще многие пути-дороги так и останутся не пройденными.
Вот и в Смоленском лагере № 126 так тяжело было с этими мыслями. Об этом говорю сейчас не потому, что зло осталось или притаившаяся месть. То — уже прошлое… Было… Да… Но зачем уходили из жизни люди не от ран, а потому, что не было у них куска хлеба. Как же так? Весь мир живет, почему же для меня нет куска хлеба?
Напрасно было кричать об этом. И не кричали… потому что никто не слышал, не хотел слышать. Молча умирали. И никто не хотел урвать от себя самую чутинку… Ну, немецкие офицеры и солдаты ели вкусные, толстые куски, хлеба. Что на этих кусках было масло, мясо, сыр, на это умирающие не смотрели. Они видели только хлеб.
Вот тогда-то я понял, что самая горшая доля быть прикованным у воды и не мочь дотянуться до этой воды.
Около барака как-то сама по себе выросла грязная куча снега. Ока была давно исследована и больше уже никого не интересовала. А вот я, охотник, заинтересовался ею, увидев, что по утрам на эту кучу прилетают воробьи. Что-то ищут там, возятся… И эти воробьи, совсем крошечные птичинки, вдруг померещились мне кусками мяса… что-то ударило мне в голову и я зашатался. И, странное дело, мне почудился старый лес и мои дороги в лесу. Даже запах порохового дыма почувствовал я, и тяжесть зверя… А потом я открыл глаза и уже не хотел умирать.
Как и что — это дело охотничье. Об этом даже не хочется и рассказывать, но руки мои дрожали, когда я бессильными пальцами возился у воротника мундира… Я никогда так не волновался, как в этот сорокаградусный мороз… А потом я залез в спальный мешок, сделанный из плотно спресованной, гофрированной бумаги. Я ковырялся там, что-то плел, иногда совсем бессознательно, а, проснувшись, с удивлением видел себя живым.
Как и что — я об этом дал слово не говорить… Утром был синий воздух, и дым из трубы комендатуры тянулся к небу ровным столбом. Я все это хорошо рассмотрел. Потом прилетели воробьи и я поймал двух. Вначале я чуть-было их не выпустил, до того жутко отдавалось в моих холодных руках трепыханье воробьиных сердец.
Как зверь, залез я в свой бумажный спальный мешок. Кровь воробьиная была сладковатая и до того крепкая, что у меня закружилась голова…
Сколько я спал, не знаю, но когда проснулся, на рукаве шинели, обожженной многими кострами, заметил несколько маленьких светлых перышек. Именно такие перышки были на горлышке воробьев.
Потом было утро. Еще и еще. Было много утр… И все время прилетали воробьи. Я даже удивлялся, почему количество их не уменьшается…
И когда вдруг, однажды вечером, нам выдали по целой буханке хлеба и фельдфебель, смеясь, говорил: «Гут… гут… брот…», я залез в свой спальный мешок, обнял буханку, прижал ее к себе и заплакал. Почему? Потому что у меня был хлеб и еще потому, что я боялся: не придет утро. Но оно пришло, засияло синевой бодрого и холодного воздуха, отметилось ровным столбом дыма. Дым мне напомнил многое. Я в крошки превратил ломоть и крошки высыпал на грязную кучу снега и смеялся трескающимися на морозе губами, глядя, как они прилетали, спокойно поблескивали черными капельками глаз и клевали мой хлеб…
Потом, через несколько дней после того, стали падать бомбы на Смоленск. По ночам. Лагерь № 126 был на восточной окраине, почти совсем в поле. Лагерь был оторван от города.
И так как начали уже выдавать хлеб и пшено, которое ели сырым, то люди по ночам выходили из бараков и смотрели на языки пожаров, на взрывающиеся звезды зенитных снарядов и строили догадки: оторвет ли от себя огненный хвост вон тот самолет, начавший гореть?
Все хотели, чтобы пламя оторвалось от бомбардировщика, чтобы бомбардировщик исчез в темноте ночи и перестал носиться обреченным метеором. Но так случалось редко. И потому скоро научились определять, что если пламя в хвосте, то есть еще надежда. Но чаще всего где-то, за несколько верст, горящий самолет пылающей головней, стремительно несся к земле. Земля глухо вздыхала…
С чего бы это, трудно сказать. Но вот уже третью ночь подряд засыпали бомбами лагерь военнопленных. Это было непонятно, потому что все, и командование армии Белова и выше, все знали, что здесь только лагерь военнопленных.
Разные слухи были…
И вот в ту третью ночь особенно густо падали бомбы. Уже горела южная часть лагеря. Уже неподвижными темными пятнами на снегу валялись убитые, те, которые только недавно стали получать хлеб и так хотели жить.
Вздрагивая, стонала земля ледяными вздохами. Деревянные стены бараков скрипели. Со скрежетом ломались стекла.
Я стоял, прижавшись к стене, и спиной чувствовал конвульсию бревен. Огненные стрелы прожекторов казались небесными дорогами, скрещивающимися на серебре высоко летящего бомбардировщика. Разрывы зенитных снарядов были похожи на вспыхивающие и гаснущие светофоры.
И вдруг что-то очень легкое и неуверенное упало мне на плечо, скользнуло и, цепляясь, стало катиться на грудь. Я не понял, что это может быть. Я поднял голову. Надо мною был выступ крыши. Совсем невольно, чувствуя трепыханье и скребки по шинели, я подставил руки и в одну из них упала какая-то маленькая птичка. Она была живая и, сжав пальцы, я почувствовал старое, знакомое мне, тревожное биение маленького сердца. Нет, это было не биение. Это были толчки отчаяния, безысходности, ужаса.
Я засунул руку с птичкой запазуху и весь мир сразу как будто отодвинулся куда-то в сторону. Ничто меня не интересовало. Ни огненные дороги в небе, ни светофоры, брызгающие раскаленными кусками стали, ни пожары. Даже разрывы близко падающих бомб казались мягкими и очень далекими. Неужели потому, что в моей руке доверчиво успокоилась птичка?
Кто — она? Я этого не знал. Я начал шарить глазами под застрехой, пытаясь угадать, откуда она могла вывалиться, пораженная всем тем, что происходит вокруг. Но огненные дороги сгущали темноту ночи и я ничего не мог разглядеть.
И тут меня испугала мысль, что моя птичка умерла. Да. Так оно и есть. Рука уже не ощущала никакого движения. Толчки маленького сердца прекратились. Все кончилось. Осторожно, словно боясь потревожить чей-то последний покой, я вынул руку и вдруг — тоскливо зашевелилось в пальцах что-то теплое и беспомощно-нежное.
Я опять спрятал руку… и мне чудилось, что мимо меня прошла красивая жизнь…
Потом сразу погасли прожектора. Высветлилась ночь и я решил дать свободу птичке. Я вынул руку, поднялся на грязную кучу снега и пустил птичку под крышу. Но птичка ни за что не уцепилась, и беспомощно трепыхая крылышками, стала слепо скользить вниз.
Тогда я опять поймал ее и еще раз попробовал посадить. Но она вновь свалилась, и я не дал ей падать, сразу подхватил, полез в свой барак, к своему бумажному мешку.
Я не уснул. Нет. К тому же как-то очень быстро показался синий рассвет. Я вышел из барака и разжал пальцы руки. На ладони сидел самый простой воробей.
— Ну же! — сказал я.
Он, видимо, не сразу понял мои слова и раздумывал. Он посидел немного, доверчиво повертел головкой в разные стороны, как бы что-то проверяя. Потом вспорхнул и полетел. Летел все прямо и прямо, пока не скрылся за развалинами, от которых тянуло горьким запахом недавнего пожарища…
Франкфурт-Майн, 1955.
Привычка
Ему уже стукнуло 55. Настоящего у него не было, а прошлое казалось каким-то не бывшим, выдуманным, очень не ясным, таким, как после кинотеатра: хочешь вспомнить картины и не можешь. Они расплываются, наползают одна на другую, и остаются только яркие пятна и светлосерые в темноте зала лучи, в которых ненужно и смешно суетятся пылинки.