- Но это действительно для освоения космоса, а не для войны. Создать стартовую площадку, орбиту Земли опоясать трубами...
- И какие трубы нужны?
- Трубы?
- Вот именно, трубы. Какие?
- Большие...
- Это я понимаю. Но какие именно большие, вы измеряли, рассчитывали?
- Это только проект, идея...
- Идею я понимаю. Идея фикс - русское наваждение...
Он внезапно утратил ко мне даже подобие какого-нибудь интереса. Я тоже, потому что все понял. Напрасно, напрасно я бил ноги. Нечего мне делать и этой Америке, как, впрочем, и в ООН. Если я не интересен генералу разведки, то ООН и подавно неинтересен, как и своей стране. Если из твоего проекта, твоей идеи нельзя соорудить никакой заварушки, лучше бороться за мифическую свободу какой-нибудь экзотической чернокожей Намибии. Это действительно надолго и серьезно. Под аплодисменты и лозунги "Свободу народу Намибии!" отойдут в мир иной поколения намибийцев. Но сколько это породит борцов, комитетов, комиссий, подкомиссий. Сколько будет съедено и выпито этими борцами, какие благородные и гневные слова будут звучать со всех трибун. И с трибуны Организации Объединенных Наций. Голоса объединившихся политиков всех наций, для которых человек, белый он или черный, совсем не нужен. То есть нужен, конечно, но только как строительный материал их собственного благополучия. Куда приятнее иметь дело с человеческим прахом. Ни вони, ни запаха от него. Его можно и обожествить, потому что именно он, прах, и есть венец природы, венец всего сущего на земле. Как и сама земля чей-то прах. Не самого ли творца прах?.. А мы все на ней только отзвуки, эхо рассеянного в мироздании праха. И голос этого тоскующего праха пробужден во мне и взывает гласом вопиющего в пустыне, взывает к звездам. Но они, звезды, тоже, наверное, только чей-то прах. Может, прах и мой собственный, потому мы так и разделены и удалены друг от друга. Удалены, а сегодня пытаемся сомкнуться. И может быть, может быть... Только я не знаю, хочу ли я сегодня этого. И может ли мне в этом кто-нибудь помочь, даже ООН.
Ну вот, сегодня это и свершилось. И было ощущение бесполезности моего говорения, и было великое желание быть услышанным. Я поднялся на самую высокую в мире трибуну, трибуну Организации Объединенных Наций. Пробудились все видимые и невидимые телеи кинокамеры. Невольно пригнулся, ощутив на себе их хищный красный глаз. Глупость какая-то в голову лезла. Раздельность моего и зала существования. Я глух пепел ним, я не слышу, как он думает, услышит ли он меня.
И на трибуне я окончательно сник, выпустил пар. На доклад мне было отпущено всего пять минут. Казалось, невероятно мало. А на поверку - вечность, не принадлежащая мне. Я смотрел и видел себя со стороны, как отходящая прочь от нас душа смотрит и видит свое бренное уже тело. Вознесся высоко и в то же время был самым обычным жалким просителем. А как известно, в нашем мире не подают, если это не на бутылку водки. Тут, конечно, всегда пожалуйста, что в Америке, что в России младшему брату: на, Боже, что нам не гоже. Кость с барского стола, но только уже обглоданную и обсосанную.
И я отбубнил свои пять минут с невероятной скукой и отвращением, заведенно, как нищий на паперти в храмовый праздник просит подаяние у разодетой публики. С той только разницей, что просил это подаяние не для себя - у человечества и для человечества. Наивный дурной полешук, кому ты нужен. Давай немного назад в свое болото, если оно у тебя осталось, если то же человечество не высосало его до последней капли, не пустило черной тучей по твоей же опустошенной, лишенной лесов и рек, зверя и птицы, дерева и куста земле. Космоса тебе захотелось, а не достаточно ли тележного скрипа да хомута, а может, ярма на шею. И цоб-цобе: направо-налево, шагом-трушком в светлое будущее, тысячи и тысячи лет тебе обещаемое и рядом с тобой всегда находящееся. Высокий холм погоста с почерневшими тоже, наверно, в ожидании тебя и твоего светлого будущего крестами.
Вот и закончилась моя высокая дипломатическая миссия. Завтра в самолет и на родину, домой. Ничего не попишешь, неисповедимы пути Господни. Особенно если этими путями начинают ходить славяне с их отечественной и непредсказуемой предприимчивостью, открытой душой и скрытыми в ней тоской и печалью. Это пробудилось, наверное, и во мне в последний день пребывания в Америке, хотя я об этом даже не подозревал. Все во мне было уж очень неопределенно, тускло и неясно. И хотелось элементарно чуть-чуть похулиганить, заставить вздрогнуть хотя бы одного американца, оставить здесь свой след. Слишком уж непробиваемо невозмутимы эти янки. С чего бы только. Слаще морковки ничего в жизни не пробовали, а гонору. Ну есть, есть у них доллары, небоскребы, жратвы полно, шмоток хватает. Ну и что, я не завистливый, мне тоже есть чем гордиться, хотя я помалкиваю. Я, к примеру, половину своей жизни голодал. Еще одну половину дрался. И ничего. А какой у меня понос был в детстве, янки, да вам такого и не снилось, я полземли, полпланеты обдристал, когда впервые настоящего, чистого хлеба попробовал. Вам ли со мной тягаться, пыжиться передо мной. Это я первое, что на ум пришло, называю. А если подумать, вам бы каждый мой шаг, каждый миг мой в вашу Книгу Гиннесса заносить пришлось. И она бы давно была заполнена моей жизнью.