Через коридор, за стенкой в спальне разнеженно посапывает в рассветном сладком сне жена. Ее дыхание ему, униженно уступающему минуту за минутой бессоннице, разбитому, загнанному в угол собственной памятью, - тоже кипяток. И бегство в кабинет, в кипяток одиночества - отдушина в ночи. В этом кабинете, правда, вмурован свой котел из четырех бетонных стен, варится свой суп, и он в том супе что ни есть наваристый кусок, сахарная косточка. Но повара при его котле иные, из завершенного уже прошлого, отошедшего настоящего и несостоявшегося будущего. Он сумел собрать их воедино, не отвлекаясь на чужое дыхание, сознавая, что его одиночество до бесконечности, на световые годы и километры. И он не выйдет из этих четырех стен, если даже покинет их. Некуда выходить, всюду одно и то же. Всю ночь напролет стенает, стонет и плачет земля. Ей ведь тоже некуда бежать от самой себя. Ей ведь тоже наречено одиночество, она как собака на привязи, как белка в колесе. Неприкаянна, одинока, может, потому, подобно Янусу, и двулика. С рождения обречен и он на двуликость, видимость и невидимость, все и ничего. Некуда и головы приткнуть, хотя велик, огромен его муравейник. А друзей нет. Одних предал он сам. Другие предали его. Третьи просто сбежали - разошлись по могилам. Все очень заняты, все торопятся побыстрее проверить себя в адском костре века. И почти все в этой не знающей устали всепоглощающей суете самосожжения и самоварения давно уже утратили и забыли себя, забыли дорогу к себе.
Неизвестно, согласится ли он поворотить назад и пойти навстречу себе. Он ведь тоже давно уже монстр. Два монстра в четырех стенах, кто способен уварить их в одном котле. Вот потому, наверно, за окнами его жилья и плачет земля жабьим голосом и жабьими слезами. Нет, ночь, его замурованность в ней, в одиночество - это не только его проклятие, но и спасение его. Ночь благословенна, целительной она была с детства. В ней он зачат. В ночь он и уйдет в свое время, на вечное упокоение. А сейчас он раздвигает темень силой света вдохнутого, зажженного ночью же в нем. Он не даст взорвать себя виноватости, отчаянью, совести, потому что через это он уже прошел, по крайней мере, ему кажется, что прошел. А дважды по такой дороге не ходят. Если что-то очень долго душить в себе, неизбежно задушишь и самого себя, истерзаешь и взорвешь свою память угнетением. Но ведь совсем не для этого и не с этим он должен был объявиться свету, явить свое чело веку. Не для этого так вел, щадил и оберегал его рок. И вначале он был так счастлив, так везуч. Но до тридцати пяти лет он и не подозревал о своей везучести, о том, что ему поталанило жить на Земле.
ІІ
До тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор, подпольная кличка Кагор (трое неразлучных друзей - Касьянчик, Говор и примкнувший к ним Рабинович плюс любовь к ныне уже исчезнувшему или тоже ушедшему в глубокое подполье напитку), муж красавицы Надежды Друцкой, старший конструктор какой-то шарашкиной конторы, и не подозревал, что он живет на белом свете. Не думал, что все то, чем он занимается, - восемь часов в сутки любимому коллективу, сон, еда, питье, стоянье в кассу за зарплатой, бутылочка кагора на троих, после чего литр водки, а назавтра больная голова и жена-кобра, - называется жизнью. Жизнь, казалось, больше существует где-то в районе Центраврии Проксимы. Здесь же, на Земле, - хоровод. Люди взошли на цветущий луг под деревья на берегу речки, взялись за руки и хороводятся. Иногда попарно выпадают из этого хоровода, опять же, после стакана кагорчика, на какое-то время уединяются в прибрежных кустах и снова возвращаются. Изредка, правда, кто-то падает. Через него переступают, хоровод движется дальше, туда, где жизнь по-настоящему уже бесконечна и кокосово-кагорно сладка. Шоколадна.
Вот так беспрерывно и коловращался по свету Германн Гаврилович Говор. Правда, на его долю почему-то больше выпадали таежные кедры с лиственницами, к которым он никак не мог привязаться и осесть напрочь. У него не было даже имени собственного, прочного. Вообще-то, он совсем не Германн, а если и Германн, то усеченный, с одним только "н". Второе он вписал себе сам в пропуск в свою шарашкину контору. По паспорту же он Георгий, что значит Жорка. На худой конец и попроще - Юрка. Но друзья этого Жорку-Юрку перекроили в Герку. Он перекрестил себя в Германна, до тридцати пяти лет с одним "н", а после - с двумя. Надо сказать, что это самокрещение свершилось как-то незаметно для окружающих. И было где-то даже похоже, что именно этого от него давно уже ждали. Ждали и подталкивали. Редко кто из друзей и знакомых величал его полным именем, разве что начальство снисходило, изредка, когда пакость какую-то в голове имело. А так был он Жорка-Юрка, чаще Кагор, а больше заглазно, когда и приглазно - Надькин муж.