- Посоливши, можно ести, - сказал Жорка. - Подкормить чуток... - И вновь схлопотал от Варьки:
- Да это же Терешкова, чунь сибирский.
Фотография пошла по рукам.
- А че, ниче девка...
- Вообще-то, что-то есть... - уже с почтением и чем дальше, тем больше.
- Космонавтка, туда отбор как в стюардессы. Без витрины, на всю ведь Европу, не выпустят.
- На Европу! На весь мир, Вселенную!
- Красавица, ничего не скажешь.
- И ты, Варька, ее знала, фотографировалась с ней?
- Работали вместе, на одной фабрике, - сказала Варька. Но сказала так, будто и она не была уже поварихой, никогда ею не была, а всю жизнь готовилась полететь в космос, может, и сейчас готовится. И кто знает, вдруг полетит. С одной ведь фабрики с Терешковой. И многие, казалось, прозрели, увидели, что и Варька ниче девка. Красивая даже. За такой и с такой не пропадешь.
И до самого утра, до начала смены был пир горой. Безладный, под спирт, а для девчат кориандровую настойку сорока градусов, поскольку ничего иного в этот край не завозили. И это было контрабандой, так как их жемчужина взрастала на сухом законе и исключительно чифире. Сухой закон порушили ради Варьки, чифирь ее не брал. А она была в тот вечер как невеста. И кто-то из водителей КРАЗов по сумасшедшим кручам, где и горный козел ступает с оглядкой, смотался в соседний, за тридцать километров поселок.
Все было как надо. Все было по-русски, по-славянски. Сидели под открытым небом при кострах, закусывали рукавами и таежным гнусом, потому что к тому времени опять пошла напряженка с продуктами, в большом городе, доносилось, комсомольцы, строители великих ударных уже выходят на улицу, переворачивают и жгут автобусы. Но они здесь, в Шор-тайге, в окружении сиблагов были более сознательные. Поднимали закопченные чифирные кружки за Терешкову и Варьку, за встречу на Марсе.
- А че Марс, че Марс. Там тоже комсомольские ударные стройки. Там же такие каналы. Кто-то же их роет.
- Марсианские комсомольцы и зеки.
- А чем мы хуже, закончим здесь - махнем туда. Терешкова подбросит.
И Жорка верил: а че, рюкзак за спину, топор за пояс, подъёмные в зубы, кайло в руки - и хоть на край света, в любой тебе космос. И Варька подобрела, отбросила неприступность, как царевна-лягушка, поменяла кожу. Сняла засаленный энцефалитник, прихорошилась, причепурилась, приоделась в цветастую кофту, из рукавов которой немного нелепо, отливая супной синью, выглядывдли пухлые маргаринно-глянцевые кулачки. Пила наравне с парнями спирт и не хмелела. Под утро, наверно, дозволила пощупать себя ниже пояса, потому что напарник Жорки вышел на смену с синяком под глазом и слегка повернутым набок носом, но с полными карманами лесных каленых орешков и тыквенных семечек. Грыз и щелкал их так, что в ушах звенело. Щелкал и напевал: "И моя юность раскололась, как орех..." И еще: "Ах ты сука-романтика, ах ты, Братская ГЭС, я приехала с бантиком, а уехала без..."
Вот тогда, может, впервые что-то кольнуло Жорку, который еще не был Германном и не знал, что им будет, но походил уже в Жорках, Жориках и Юрках. Кольнуло не за Варьку и не за то, что произошло у его напарника этой ночью с той же Варькой. Хотя ему было где-то и жалко эту толстомясую дуреху. Но так ей и надо. Доила б где-нибудь в колхозе коров, уже детей бы колыхала, мужа бы встречала горячими щами и кашей. А теперь долго будет варить родному коллективу кондер. И не одна бригада строителей светлого будущего будет тот ее кондер черпать полной ложкой и отрыгивать с презрением.
Юрка подумал о себе и стал противен себе. Виноватость и жалость захлестнули его. Маленький и беспомощный, никем и никак не прирощенный к тому краю, который покорял, как куст бузины в огороде под Киевом. Здесь же, в тайге, каждая травинка, камень, обломленная и сгнившая ветка были впору и на месте. Он не знает даже имени всех этих трав и деревьев. Все приходится принимать на веру. Это чужое небо, чужие горы, чужую жизнь, потому как собственная похожа на жизнь здешнего таежного бурундучка, в полоску. Он, как тот меченый бурундучок, роет здесь свою махонькую норку, таскает туда орешки, зная заранее, что все равно забудет, запамятует зимой к своей кладовой дорогу, снега занесут следы и поменяют приметы. И он тоскливо посвистывает, встав на задних лапках на отвал свежевзорванной уже им, Жориком, породы, порушенной земли, жалуется враз ставшим ему чужими небу и солнцу.
И все равно бурундучок куда ближе и понятнее этой земле. А он затерян здесь, как та же Терешкова в мироздании. В то здание они не знают даже входа, оба, как коты ученые, по земной цепи кружат и кружат. А войти в дом не дано. Не пускают хозяева и душа собственная не пускает, совестится. Что-то все же было не так в этом мире, в Жоркиной жизни. Вот уже второй раз не так. Хотя то давнее можно и не принимать в расчет. То было детство, и он его круто оборвал.