Выбрать главу

Заскрипели двери сараев, застукали, залязгали защел­ки м крючки воротцев. Коровы выходили на волю, не­ловко вынося в прыжке остроклинный перед, задевая одна другую, шурша бабками задних ног, лепили в уличную пыль лешешки и блины, безнатужно мочились. Жорка слышал все это и вроде бы не слышал. Местонахождение его не было известно никому, в том числе и самому ему. Он казался самому себе и той душой, сердцем, из кото­рого корни липы брали музыку, воробьем, что убаюканно дремал на ветке липы, прикрыв голову листиком, как зонтиком. Из небытия, потусторонности его вырвал го­лос Левитана. И был он подобен голосу косы, на первом взмахе припадающей к росным травам, тому голосу, ко­торый слышат только эти приговоренные уже травы. Хотя до него донеслось лишь одно слово, вернее, даже обре­зок его : "...аина?", "ваина"... "каина"? Такими же несклад­ными обрубками слов заворочал в голове и Жорка. "Ста­лина!" - безапелляционно поправил его Левитан, как гвоздь вколотил.

Жорка от прихлынувшей боли даже помотал головой и на какое-то время опять соскользнул в потусторонность, пытаясь прилучить к этой потусторонности, ее гармо­нии и голос Левитана. Но у него ничего не получилось. Голос Левитана сминал и рушил все. Фразы неслись ла­виной, слова падали глыбами. Каждый звук - взмах косы, боль и крик, ощущение разверзающейся пропасти и хо­лодная росная темень братской могилы.

Этой могильной темени и росности Жорка, хотя и неосозанно, сколько мог, сопротивлялся. Он еще не ус­пел уловить сути левитановских слов, не понимал, что и о чем он говорит из своего динамика, распластанно прилипшего к черному бревну соседской хаты, но чув­ствовал убойную силу его слов, чувствовал смерть. И не чью-нибудь, а свою собственную. И это ничего не значит, что он жив, сознает себя живым, сидящим на чурбачке под липою у родительского дома. Смерть именно такой и бывает. Недаром говорят, что человек, умирая, живет еще ровно сутки. Значит, он тоже не понимает, что его уже нет. Видит, слышит все и дума­ет, что просто спит.

Неправда, неправда, что он мертв. Он спит, он страшно устал и не хочет просыпаться. И ничего плохого ему не снится, ничего страшного не говорит и Левитан. Гово­рит же, говорит! Значит, ничего не произошло. Надо все же заставить себя проснуться.

И Жорка заставил себя проснуться и слушать. Лучше бы он этого не делал. Лучше бы было остаться в братской могиле им же скошенных трав. Трава бы стала сеном, утратившим память с припадающей с вечера к ней росе, о звездах, отражающихся в этой росе. В полдень его бы переворошили, перевернули, а к вечеру сгребли в стога, обеспамятевшие и печальные, как обелиски, краткосрочные памятники земли и лета. Леты...

Его, Жорку, маленькую травинку этого жаркого лета сжевала бы корова. Он бы и не почувствовал, а корове была бы радость. А так он тоже сейчас трава, только горькая, от которой у коровы пропадает молоко. Его предали в самом начале жизни, предали так, что не с чем и не за что было умирать и жить незачем. Он же невольно ока­зался и виноватым, виноватым перед всем белым светом дедовской старой липой, воробьями и пчелами на той липе, скошенными им травами. И никогда уже на этом свете не быть ему больше ни танкистом, ни летчиком, ни академиком.

Он соскочил со своего чурбачка, ухватил косу, будто желая в последний раз отереть ее от налипших травинок. Взял в обе руки, услышал опушками пальцев зной­ное дрожание летнего дня. Но дрожь эта была его собственною. Она давким и все разбухающим комком билась в неприкрытом горле, выставленном навстречу жалящему, иззубренному лезвию косы. И было это лез­вие уже чуть тронуто летучей алмазно посверкивающей на солнечном свету ржавчиной. Из небыли уже металла, алмазной ржавчины его, внезапно мигнул огонек. Миг­нул и погас. И вновь загорелся. И продолжал уже гореть ровной, вытянутой кверху каплей. Медяного цвета вос­ковая свечечка толщиной в детский палец, неизвестно кем поставленная и затепленная, неизвестно о ком скор­бящая, отрезвила его. Жорка дохнул, дунул и погасил свечечку. А саму косу, полотно ее, сине-злое, как его глаза в минуту боли и страха, печально страждущее, отбросил от себя. Коса благодарно и глухо звякнула, ударившись о ствол липы, сползла на землю и закачала унылым утиным клювом.

Жорка повернулся и нехотя поплелся в хату, вмиг очужевшую и опостылевшую ему. Чувствуя ненависть ко всему, что касалось его тела. К одежде старой, кото­рую он сбросил возле кровати, и новой, которую дос­тал из сундука. Минуту-другую постоял голышом, ра­дуясь голости, прислушиваясь к новым ощущениям тела без одежды, и с отвращением принялся натягивать на себя трусы, майку, будто они были напитаны ядом. Такая же колкая отравленность, казалось, была прито­рна и в костюме, в котором он еще никому не показывался, ни разу не надевал. Костюм был сшит на новую школу, на будущий девятый класс, просторный, не приращенный к его телу. Жорка старательно обминал его поточную заводскую каляность, когда в хату зашел отец, сгорбившись, сел на табуретку в красном углу под образами, сам иконно-скорбный, а четыре глаза вмес­те с Богом смотрел на Жорку. И не своим, похоже, скорее голосом Бога, глухим и далеким, без особого интереса спросил: