- Куда?
- Не пропаду, - тоже вроде бы не от себя, чревовещательно, дивясь этому чревовещательству, ответил Жорка.
- Как знаешь, как тебе, сын мой, лучше. А ты мне все же сын. - И все, больше ни слова, молчал до той самой последней минуты, пока Жорка не взялся за клямку двери.
- Стой! - пригвоздил он его у порога, заставил взглянуть себе под ноги и на дверь. Отец поднялся, шагнул из своего угла, подошел к Жорке, прижал его голову к своей гулкой груди. Достал из-за пазухи затертый до цвета его собственной кожи кошелек:
- Вот тут трохи грошей на дорогу. И не суди никого, разберешься во всем после сам. Не гневайся и не гневи Бога. Я хотел, и как мог, сколько души и здоровья хватало, был тебе отцом. А теперь иди, - подтолкнул его в спину. - Иди сам.
И он пошел, виноватый перед всем миром, а больше всего перед отцом, сам не зная, в чем эта его вина. Пошел, чтобы затеряться до сего дня в светлом и радостном мире. И шел всю ночь без передыху лесными звериными стежками, хотя можно было выйти на шоссе, проголосовать и ехать на попутной машине. Но ему хотелось идти собственными ногами, чтобы дорога была бесконечной. Дорога и ночь, больше ничего не надо. В той дороге он полюбил ночь, ее охранительную темень, в которой спрятано все, что может тебя укорить. И само небо без укора. В свете звезд и луны тоже нет укора, скорее обещание, намек на преходящесть твоих горестей. Обещание необитаемого острова, к которому он прибьется на рассвете и замкнется.
Рассвет и даль раскрытого им горизонта настигли его на маленьком пустынном полустанке. До необитаемого острова он так и не добрался. В ту ночь он сам был необитаемым островом. Вкинулся в вагон чуть притормозившего сонного поездка, идущего неведомо куда, чтобы потеряться в этом неведомом мире, теперь уже на людях и среди людей. И вроде бы, долгое время казалось ему, потерялся. Давняя боль и память приглохли, пролившись потом на скальный сибирский грунт, и пусть на том поту ничего не взошло, он был счастлив надеждой, что все еще впереди. Но дуреха Варька расшатала эту ставшую уже неотъемлемой от него веру. Веру в ту минуту, в которой он жил, в ее волнение и взаправдашность. Веру в то, что его жизнь не призрачна, хотя наполненно длится ровно столько, сколько небходимо лиственнице или кедру, им же подпиленным, треснуть при пне и грохнуться оземь. А как только они, вскрикнув, словно те же скошенные им в детстве травы, прянули от земли, закачали ветвями и, выпроставшись, успокоились, успокаивался и он, впадая в работу как в летаргический сон. До тридцати пяти лет, пока очередной его жизненный круг не был завершен последним на сей раз превращением. Из Жорки-Юрки-Герки в Германна.
Вписывая в пропуск второе "н", как бы итожа что-то этим, с больной еще после вчерашнего дня рождения головой, он почувствовал скуку и усталость: почему именно Германн? Что за штуку сыграла с ним жизнь или это он сам так с ней сыграл, зло прошутил ее. Кто же он на самом деле, где и когда родился? В прошлой своей жизни, еще деревенской, он краем уха слышал множество разговоров и пересудов о себе. Но не придавал им значения. Деревня говорлива, особенно зимними скучными вечерами, и может вывести такую Библию, что сам Всевышний голову сломает. Но сейчас он хотел знать правду о себе. В метриках все записано, но запись та с его слов. А документы сгорели то ли на войне, то ли уже после войны. Может, и он сгорел вместе с ними, его подменили на той войне, подсунули чужое имя и фамилию, втолкнули в чужую судьбу. И память, как пришибленный пес, завихляла по прожитым им годам, кинулась в розыск того, что не поддается разысканию.
Его, чужая ли память полетела по Земле, нищей бродяжкой поплелась по лесным буреломным тропам и стежкам, закружила по израненным войною, расстрелянным ружейным и пулеметным огнем полям, засеянным теперь рожью и пшеницей, набиравшими колос, из которого, как дети, из пеленок, выглядывали молочные зерна. И это тоже была немая память земли, она противилась его проникновению в тайну собственного зарождения великое таинство всего сущего на земле, выбрав за лучшее для себя безымянно перемолоться в жерновах времени в муку, твердеющим уже остьем колоса раня его, наказывая сразу за беспамятность и суетность его памяти. И каждый раз в миг этих молниеносно следовавших рапирных уколов, когда поле прогибалось то ли под его взглядом, то ли под напором набегавшего ветра, он слышал крик, как просьбу о милосердии и помиловании, и его памяти что-то передавалось, что-то проступало в ней вместе с кровью, исходящей из нее, с желтой пыльцой и белым молочком колоса. Хотя сразу же вздыбливалась и бунтовала уже земля, вставала серым валом пахнущих гарью, порохом и тленом братских могил.