Германн, теперь уже бесповоротно Германн, не щадя себя, чувствуя, как глохнет в тиши каменных затворов, кровоточит и протестует его тело, продолжал гнать свою память в прошлое, где подымались, нарастали травы и падали, подрезанные косой на излете зрелости. Стучали на рельсовых стыках колеса вагонов, уходяще ревел встречный ветер. Моторы самолетов обгладывали небо, поедая пространство и давясь им, намертво сращивая свою холодную металлическую плоть с плотью живой и теплой. Стужей, зноем и успокоением врывалась в его суетную жизнь сибирская тайга. Память, с облегчением отринув далекое прошлое, стремилась угнездиться в этой хмурой и героической, но чуждой ему тайге, выискивала и находила местечко поуютнее, посхоронистее, меж разлапья вековых кедров и нагромождения скал. Он выживал ее и оттуда, гнал камнями и палками. Она ныряла под землю в рудники и шахты, в угольные и золотоносные жилы, он выгонял ее пинками на слепящую белизну снегов, упирающуюся, брал в охапку, тянул за руку из осязаемого, говорящего с ним сегодня в им же оглушенное и ослепленное прошлое, доведенное до полунаркотического состояния полуяви, полубреда, были-небыли, потому что дальше сожительствовать с такой болью уже невозможно было. Она убивала наповал все человеческое не только в нем, но и в тех, кто окружал его.
Совсем небезопасным было это путешествие в собственное прошлое. Германн и помыслить не мог, что оно такое страшное у него, среднего, вполне нормального человека, каковым он себя считал: терпимого, контактного, толерантного, как теперь говорят. Но одно дело толерантность к обществу, в котором ты не более как песчинка, послушная могучим ветрам истории, другое - толерантность с самим собой. Периоды и эпохи прошлого народов и его собственного народа были логичны, объяснимы и завершенны. Отдельные человеки были только горючим, топливом. Давний тот огонь не обжигал его, в нем было одно лишь предначертание. Не видел он ничего обжигающего, постыдного в прошлом своих друзей и подруг, душевные излияния которых ему приходилось выслушивать. Обыденщина, повседневность, не всегда украшавшая их, но вполне терпимая, может, потому, думал он теперь, что о самом главном они умалчивали, главное было в песке, в мелочах, ничего, казалось, не значащих.
Он же раздевал себя, обнажая свое прошлое до этих мелочей, до того, чего и не было, но могло быть, потому что он был готов к этому. И это была рана, всегда свежая, незарубцевавшаяся. И такая образина, такая рожа мило щерила зубы, проступала из-под наслоения лет, что оторопь брала. Лучше умереть, чем видеть, знать, что эта образина и есть ты, истинный твой лик, что это ты сам ежедневно и низводишь себя до состояния скота. От боли и стыда хотелось выть волком.
Германн душил в себе это желание, боясь превратиться в зверя. И остаться зверем, не пожелав обратного возвращения, что с ним, похоже, в конце концов и случилось. Все глубже и глубже ныряя в свое прошлое, истоки его, он, пронырнув сквозь жгучий стыд, завесу и толщу лет, достал до дна. И вынырнул назад, оказавшись, правда, неизвестно где, в каком измерении, в каком из миров. И было также невдомек ему, он ли это или только желание видеть себя таковым.
Черную лодку, челн увидел он на быстрой и светлой воде. Был челн тот пуст, но как бы управляем, не крутило, не вертело его течением. И свечечка горела на носу его. Горела, не колеблясь пламенем, не истаивая, хотя и дули на нее с обоих берегов невидимые ветры, дули зло, пытаясь погасить наверняка. Он чувствовал эти ветры, потому что сам был в реке, голый, как мать родила. В любую минуту мог оборваться, захлебнуться. Но не было ощущения близкого небытия. Радость была и чувство безмерного счастья. Радость и счастье не того дня, в котором все происходило, не голопузого несмышленыша, плывущего по реке, а его, Германна, радость и счастье, видящего все это из своего сегодняшнего дня. И он уже опасался, что такое счастье противопоказано человеку, от него тоже ведь можно захлебнуться и утонуть, так и не прибившись ни к одному из берегов.