Выбрать главу

Но свечечка не гасла. Ни разу не дрогнула пламенем, утвердившимся среди двух ветров. Продолжала гореть ровно и ясно, словно кто-то со всех сторон, заслонив ладонями, оберегал ее. Не колебля воды, скользил вниз по течению реки черный челн. Казалась, что вода просто взяла его себе на спину и несет. На поверхности той воды был и мальчишка, высверкивающий из нее то голым пупком, то носиком, то осмысленной радостью улыбки. Скользил вниз по течению реки, не признавая виров, отбойных обратных течений. Плескался водою с ладош­ки на заставлявшее его прижмуриться солнце, пускал ему в глаза струйку собственной водицы. Обступив оба бере­га реки, казалось, привставали на цыпочки вековые дубы, чтобы увидеть это диво. Увидев, застывали в онемении, кланялись в пояс приречные полуподводные осоки. Луна и солнце сошлись на небе вместе, как муж с женой на родительское благословение. В синем небе на восходя­щей струе, неподвижно раскинув крылья, парили, купа­лись белые бусел с буслихой, и заполошно и грешно, будто с испугу, вскрикивала невидимая в лугах книговка. А мальчишка плыл по реке, не внемля ни этому крику, ни удивлению дубов, ни потрясению не знающих косы осок. Плыл, не зная, что это опасно, что можно остаться навсегда в этой реке.

Германну хотелось верить, что он продолжает плыть по реке. И ранее он бы поверил, наверно, безогово­рочно. Теперь же, только вчера справив тридцатипя­тилетие, такой веры он в себе не находил, хотя какие-то обрывочные воспоминания промельком вспыхива­ли в его сознании. Люди, знавшие его детство, иногда обмолвливались, что в самом начале его жизни была и вода, и свечечка, и птичка некая, не дозволившая ему утонуть, потому что дети до года вообще не тонут, не набрались еще грехов. Не мог он безоговорочно пове­рить еще и потому, что, глядя на того мальчишку из своего далекого далека, он не знал, не мог понять, уп­лывал ли он по той реке, сопровождаемый челном и свечечкой, в вечную даль или это было прибытие его из реки времени, причаливание к берегу. Затерялся в прихлынувшем вдруг тумане черный челн, скрылся в нем мальчишка. А свечечка, хоть и горела, ничего не могла осветить.

Туман того былого так и не схлынул с глаз. Пребывая в нем, Германн собрал разбросанные по столу бумаги, трижды плюнул на них и запер в свой особо секретный сейф вместе с пустыми бутылками из-под кагора. Поси­дел еще немного за столом, подперев голову руками, не­известно о чем думая и думая ли вообще, потому что все еще продолжало плыть перед его глазами, все одинаково было постылым ему. Притянул к себе одиноко оставшийся лежать на столе лист чистой бумаги. Сине расплываю­щимся шариком написал заявление на отпуск. И исчез из своей конторы и из города в тот же день в никому не известном направлении, будто действительно растворился в тумане.

ІІІ

Он обнаружился из этого тумана, будто воссоздав­шись из него заново, на небольшой и патриархально тихой улочке, мощенной красным и сине-голубым бу­лыжником, по которому до сегодняшнего дня, как ва­вилонские евреи, бродили бородатые козы. Сохрани­лись еще и сами евреи, похожие на этих коз, с их же умудренностью и печалью в коричневых глазах, пегой линялостью одежд, переживших все времена, правда, слегка поистершихся на сгибах, но тщательно, акку­ратно заштопанных. Такая же почтительная заштопанность была и в их взглядах, обращенных на Германна, интерес не раздражающий, но жгучий: и что же тебе надо тут, добрый человек? И ходили они, как ходят сегодня, наверно, только в раю, неспешной и слегка семенящей походкой: с одной стороны, наверно, по­тому, что опасались за сохранность этих своих штопа­ных, слегка подопревших одежд, выношенных ими, когда все так ходили и боялись за сохранность некогда тупоносых, по последней моде лакированных туфель, сейчас мелко растресканных, будто туфли сами усты­жались этих трещин, приплюснутые в носах от стар­ческой усохлости ног. С другой, потому, что улица их обетованная была довольно крутенька. Она как бы вос­паряла над городом, разметав по холмам укрытые зеле­нью разноцветные большей частью деревянные домки. Воспаряла, словно намекая на некогда лихую свою мо­лодость. И обрывалась, достигнув наивысшей своей точки, терялась, исчезала вовсе, открывая глазу ничем не ограниченную до самого солнца бесконечную даль, ширь и синь неба, чистую или с легким облачком, под защитительной парной прохладой и мягкостью от реки, а река была сразу же внизу, мог кружить и кружил на ту минуту коршун.

На холмах, как на выпеченных в русской печи теп­лых хлебах, пристроившись на ржаных прошвах черно­зема, тянулся к небу и зрел виноград, красно рдели гру­ши-дули, спелились нежные абрикосы. По числу сол­нечных дней этот городок, оседлавший самой приро­дой сотворенные для людской благодати холмы, не ус­тупал Одессе-маме. Улица принадлежала прошлому этого городка. Время остановило здесь свой бег. Дома не обновлялись и не ремонтировались десятилетиями. Как старухи за забором, обнажившись до неприглядно и желто проступавших мослов, присели вынесенные на­ружу ведущие на вторые этажи деревянные и металли­ческие лестницы, перевитые грустным и бесплодным плющом. Красными выщербинами, будто заплатами или надкусами, светились стены кирпичных домов. Кирпич разлагался и выветривался в них уже сам по себе. Косо­бочились и сутулились, припадая к окнам и застя им свет, резные и фигурные ставни, взглянув на которые, можно было прочитать историю благоденствия и упад­ка улочки и городка. Как годовые кольца, из ставен проступали многочисленые наслоения красок. Сейчас же краски те, не подновляясь, выглядели подобно коросте на некогда здоровом теле.