И еще одно, совсем уж несуразное. Вроде бы никуда он не уезжал. Попал в дом отца день в день с тем, когда ушел. И вновь был сенокос. Деревня косила истово, набожно и надсадно. Бог даровал погоду, и ее надо было ухватить, как собака ухватывает кость. Как всегда к сенокосу поспели первые яблоки-петровки в деревне, белый налив - в городе. Город грыз свой белый налив, а деревня петровок еще не пробовала. Старикам и старухам, что управлялись днем в избах, - грех до яблочного Спаса брать яблоки в рот. Работникам же было некогда. А детей в деревне почти не было. И яблоки роскошествовали на деревьях, упивались солнцем. И густо и сладко пахло над деревенскими просторами молодым вином, кагором. Единственный огрызок, увиденный им в уличной пыли, был его же собственный. Надкушенное, но недоеденное им в детстве яблоко лежало в песке, укрытое тенью старых дедовских лип. Ждало его. Но теперь он уже был большим, чтобы схватить огрызок с земли и есть. А хотелось, хотелось. И казалось, что тот огрызок, подпеченный солнцем, вялый и сморщенный, куда вкуснее и слаще сегодняшнего яблока с дерева...
Опять был сенокос. Деревенская улица, дома пустели с рассвета и до вечера. В обед лишь торопливо мелькал на подворках женский платок, побренькивала дужкой доенка. Хозяйки, прибежав с луга, спешили подоить коров. Доили и исчезали. Подбегом, подбегом по пыльной деревенской улице, покачивая граблями на плечах, гребя ими и в дороге воздух, небо.
Но был в деревне один дом, из которого никто никуда не торопился. Дом крепкий, ладно срубленный, и не так, как все прочие, ставленные здесь: сразу окнами и стеной при улице. А за забором и палисадничком в глуби, в тенечке сада. С резными, крашенными в голубое наличниками, цинковой крышей, колодцем под срубом. В общем, дом с головой и при хозяине. Но никто не выходил из того дома ни с косами, ни с вилами, ни с граблями. Был он словно мечен каким-то непонятным, выплеснувшимся на улицу ожиданием и томлением. В этом доме действительно томились и ждали смерти. Смерти хозяина, мужика шестидесяти лет, но еще в силе, надорвавшего, как шепотом переносилось со двора во двор, гизунты - жилу. Он раньше других вышел с косою на луг, поставил на том лугу первый стог. Но завершая его, взял на вилы столько, что поднять поднял, закинуть успел. И тут же, почернев, упал и сам. Часа через два приехала и, недолго задержавшись, уехала "скорая помощь". Из оставленной раскрытой настежь калитки, виновато поджав хвост, вышла черная собака. Постояла и тихо легла у скамейки в тени акации, умостив лобастую голову с желтыми, скорбными подпалинами у глаз на передние лапы. Пролежала в неподвижности остаток дня, ни разу не взбрехнув, почти бездвижно. Одно только помаргивала серым, как бы затянутым легкой хмарью влажным глазом. К заходу солнца стали возвращаться с покосов люди. Шли мимо друзья и недруги собаки, она оставалась равнодушной и неподвижной, чуя шаги, вздымала только, заводила под лоб черный зрачок и провожала этих людей, словно находясь в некой дали от них, в той дали, куда и откуда не долетают и звуки. Так же равнодушно встретила она и стадо, возвращавшееся с пастбища. Коровы шли в свои хлевы лениво и нехотя. Перед тем, как скрыться во дворе, переступить дощечку калитки, обнюхивали эту дощечку, обнюхивали калиточные столбики, скамейки. Одна из них подошла и к собаке и, обдав вечерним запахом парного молока, нюхнула и ее. Нюхнула и в шумном испуге отпрянула в сторону, переломившись в хребте, высоко вскинув крестец, коровьим галопом, будто спасаясь от чего-то, ринулась в хлев. И в хлеве уже жалобно взмыкнула.
Собака осталась неподвижной. Кому дано понять, какие собачьи думы томили ее. Хозяин ее не особо баловал. Не раз бивал и камнем, и палкой, а однажды в такую же сенокосную пору проколол вилами бок. Надрывался в одиночку над стогом, упал, обломился почти под копною сена. И отомстил из-под той копны собаке, будто это она уложила его на землю. Бросился с вилами на собаку. И убил бы на месте, заколол, но собака убежала, скрылась в кустах. На целый месяц сошла с хозяйства, лечилась в лесу травами, кормилась птичками и зверюшками. Но собачья ли верность, человеческое стремление к дому вернули ее опять к хозяину, не познавшему в жизни ни доброты, ни жалости. Потому и обходили стороной его дом деревенские люди, всегда с сочувствием и почтением относящиеся к смерти. К человеку, уходящему туда, независимо от того, как он прожил жизнь. А тут все словно ждали его ухода и никто не выказывал даже приличия ради жалости.