Может, собака чувствовала это зависшее в воздухе ожидание, эту разлитую по всему миру тоску: скорее бы, скорее, и одна скорбела. А может, было и по-другому, и в ней отмерла жалость. И собака страдала именно из-за утраты своего, собачьего и человеческого участия и сострадания. Такое же ощущение вины, скорбь была и в наступившем вечере, в самом приходе его. Покраснев, виновато юркнуло за верхушки деревьев солнце. Душной изнывающей теменью укрылась земля. Нырнули под листья яблоки на яблонях. Не вышли в ту ночь, как обычно, гады и жабы, зашились в норы. Не пошли на охоту и ночную пробежку ежики, пауки не плели паутину. Все ждали, как ждут избавления, как ждали и сами родственники умирающего, когда же он успокоится навсегда. Женщины только на минутку оказывали себя темени, ночному звездному небу. Появлялись на крыльце, сомлев в гнетущей духоте хаты, и ныряли снова в как бы уже потусторонне распахнутый проем двери, выструивающий в покидаемый мир запах воска, ладана, тлена. Мужчины по одному, таясь друг друга, бродили по беззвучному саду, прожигая ночь огоньками папирос.
Весь вечер и ночь по всей деревне не скрипнула ни одна калитка, не бренькнул засов, не ляпнула клямка. Никто не пошел ни к кому в гости, не завернул ни на огонек в окне, ни на голубой глазок телевизора, не просил друг у друга ни хлеба, ни соли, ни щепотки самосада. Только к деду Гавриле приковылял на одной ноге кум Степан. Ногу он потерял еще подростком, четырнадцати лет, будучи в партизанах. Одну потерял, завел три запасных. Два протеза на выход по праздничным дням: один - для особо торжественных дат и дальней дороги - это выезд в город на своем "броневичке" в день Победы. Второй - также для выезда в город, но уже в обычные, не праздничные дни. По будням и для работы - обыкновенная культяпка. Сегодня день был будний. Степан работал, косил, как и все в деревне, потому обряжен был в культяпку.
Дед Гав, так для краткости величали Гаврилу в деревне, сидел на кухне у приставленного к окну стола, притулив поджарый зад в любую ему неизменно табуретку, по-песьи положив голову на руки, и одним глазом смотрел на темное окно. Так он сидел уже ровно час. Баба Валя в горнице прикипела к телевизору, не оторвалась от него и на стук Степановой культяпки. Дед Гав тоже не поднял головы, зная, кто пришел.
Степан приковылял к нему, сел напротив на лавку. И добрых минут тридцать они уже на пару молчали, вглядываясь в синее стекло, видя в нем только себя, абрисы своих теней. И в этом их молчании легко прочитывалось то, что, казалось, отмерло у всей деревни в этот вечер. Уважение все же к смерти, бродящей где-то здесь, рядом, может, стоящей за углом в темени их дома или прилипшей невидимо с другой стороны окна. Почтение к гостье, которая не обминет и их. Обижать ее, как любого и каждого, главенствующего над ними, не с руки. Только неделю назад дед Гаврила полаялся с бригадиром, и бригадир отдал его сенокос тому, к кому припожаловала сегодня гостья. Отдал, хотя дед Гаврила половину жизни положил на тот участок. Дед с батькой еще косили там, зубами выгрызали каждый пенек, каждый корчик, как бабу свою на ощупь с закрытыми глазами, видели и знали. А та косарка со своей щербатой косой и над всеми бригадирами бригадир. И гневить ее не стоило. У разгневанного человека рука дурная. Вот почему все иной раз заживает как на собаке, а иной раз и чепуха, царапинка легкая раком берется. Не надо гневить людей, не надо гневить Бога, не надо гневить и смерть, чтобы и она была милостива к тебе. Легкая кончина - тоже благо, может, самое большое, что даровано человеку после его рождения. Умереть легко, как мотылек на лету, разве не счастье? И потому они оба были почтительны к неизбежному и вечности, но одновременно и непримиримы к живому, еще живому, хотя уже и готовящемуся отойти в вечность. И непримиримость эта прорвалась вскоре. Первым не удержал ее Степан:
- Ну, чего ты молчишь? - сказал он зло, словно обращался не к деду Гавриле, а к тому, о ком неотвязно думал. И побагровел, раздулся носом, днем синим, а теперь, в сумерках, почти лиловым. И обращался он, спрашивал за очень многое, ведомое и деду Гавриле, и ему самому, и тому, третьему.
- А ты чего молчишь? - тут же осек его Гаврила. - Порядок должен знать: ты пришел ко мне - ты и говори. А я к тебе в хату - я буду говорить.
И они снова надолго замолчали, уставились в окно. Степан только подсел ближе к деду, к окну, чтобы, наверно, лучше видеть невидимое, разглядеть то далекое и давно, казалось, отмершее, что сегодня ожило вдруг и прихлынуло вновь.