А ровно в полдень все уже были на своих подворках: не спешили заходить в дома, каждый за своим заделом чутко слушал улицу: деревня хоронила своих покойников в три и пять часов дня.
И все это время никто не вышел из деревни, если и считать коров и пастуха при них. Но стадо дальше деревенского, истоптанного при кладбище выгона не двинулось. Коровы, как на привязи, кружили по выбитому бестравному полю и будто тоже чего-то ждали. Все оглядывались и оглядывались на кладбище. Было до изнеможения душно.
Наконец по радио объявили, что по московскому времени семнадцать часов, на полях южных районов страны началась уборочная страда. И эта страда, казалось, началась и в деревне. Все вокруг воспряло, ожило. Ревнули на выгоне коровы, вздув лоснящиеся, пропеченные солнцем бока, дернулся застоявшийся у забора коник, напрягся и стал мочиться. Накидывая на ходу цветастые и одноцветные платки, засеменили, торопясь к кладбищу, старухи, уже одной ногой стоящие в могиле и потому считающие своим долгом проводить в последний путь каждого покойника и тем заработать проводы себе. Вышел со своего двора Степан, глубоко вонзая кульбу в песок, будто ставя на каждом шагу точку, простреливая улицу одиночными ружейными выстрелами на тверди. Его нагнали Гаврила с Миколкой. И они пошли рядом, постепенно обрастая мужиками, большей частью такими же, как и сами они, увечными, бывшими фронтовиками, партизанами, что не успели еще вымереть. Но могильная печать уже лежала на их лицах: готовность принять мать сыру земельку, войти в кладбищенский дубняк и остаться под его сенью навсегда. Многим из них было уже и зябко и холодно на этом свете, потому шли они кто в ватниках, кто в фуфайках и валенках, как по зиме. И были их зимние шапки, ватники и фуфайки местами порваны, местами прожжены до ваты. И все время казалось, что чего-то не хватает этим ватниками, этим шапкам с выпирающими клочьями ваты.
Не хватало автоматов, винтовок. Но и безоружные они все еще оставались войском. На них держалась деревня. Войско это подошло к последнему своему рубежу, к кладбищенской ограде, будто готовясь добровольно лечь в невыкопанные еще могилы. Каждый из них невольно на мгновение бросил взгляд на уже, казалось, разверзшиеся в ожидании их будущие хаты, на восстающие из зелени рябинника и сирени темные кресты, под которыми лежали их отцы-матери, а у многих и дети, и, словно выполняя неведомо чью команду, развернулись, встали спиной к могилам, лицом - к своим хатам, деревенской улице, дороге. По этой дороге, единственно ведущей к селу и выходящей за село, сорок с небольшим лет назад еще молодыми парнями они пошли на призывной пункт. Пошли купно и поодиночке, все своими ногами, при целых руках, здоровом сердце и легких. По ней же они возвратились, кому суждено было возвратиться. Уже поодиночке, радостно и виновато, к ждущим и неждущим, кто цел и невредим, а больше - на треть, четверть ополовиненные и укороченные. Тот их молодой счастливый и горький след давно зарос травой, многие уже по несколько лет кряду не ступали сюда и ногой. И сегодня кто-то из них вот так, вживе видел эту дорогу в последний раз. В последний раз видел обступившие ее стога, синь подбежавшей к лугу речной воды, неба синь и бескрайность.
А по самой дороге, той части, что принадлежала уже деревне и звалась улицей, черно наплывало на них скорбное шествие под белым свежетесаным дубовым крестом, голошение и плач, горькие и безутешные: напоказ, на возвещение, а от возвещения и показа искренние, жалобящие и из камня выбивающие слезу. Этой жалобой, казалось, был поддерживаем и сам крест. Человек, несший тот крест, удерживал его с трудом, был крест огромен, не менее двух метров и из сырого, наверно, дуба. И крест кидало то вправо, то влево, так же водило и мужика под ним. А издали казалось, что крест дирижирует хором скорбящих, и те поддерживают его на весу голошением и плачем.
Печать этой взвешенности, нереальности происходящего лежала, казалось, на всем. Само действо будто развертывалось не среди жизни живых людей, а в каком-то потустороннем мире, мире теней и призраков, с лицами, до конца не высветленными и не проявленными. Чистыми и нечистыми попеременно выступали тут одни и те же.
Как могильщик и уполномоченный от кладбища навстречу похоронной процессии шагнул Степан. Предстал перед сонмищем ангелов и ведьм в обличии одноногого черта, багрового и лилового, крепко перебравшего вчера и вообще перебравшего немало за свой век, потому еще в обличии главного истопника ада, надсмотрщика над котлами с кипящей в них смолой. Ад, казалось, разверзся на этом тихом деревенском кладбище. Разверзся и явил из своего чрева посланца. И посланец тот, хромой, устойчивый, попал в такой же ад, только деревенский, где лик каждого хоть на божницу, хоть туда, в котел со смолою. И поэтому, наверное, главный черт не убоялся на этом свете даже креста. Он вышел под крест и остановился. И замерли ангелы, притихли ведьмы, охренело опреснели лики праведников. Никто из них уже не всхлипывал и не рвал на себе волосы.