Выбрать главу

Миколка из их троицы остался один. Каменный херувимчик-ангел со своей застывшей на десятилетия улыбкой, похоже, растерялся. Раньше у него никогда не было вопроса, к кому подойти, кого напугать или осветить своей улыбкой. Видел человека, прибивался к нему и молчал с ним. А сейчас ноги понуждали его подойти и стать рядом с Гаврилой и Степаном, но что-то противилось, наверно, в нем ступить несколько коротких шажков и оказаться вместе с ними. И он то поднимал, заносил ногу, но при этом взгляд его неизменно обращался к покойнику, и тогда что-то его корежило, словно ступить предстояло в огонь, тот самый, что сорок лет назад стянул его мышцы в неразгибающуюся улыбку. И лицо его, будто охваченное тем дав­ним жаром, меняло цвет, по нему, как по металлу, пролегали полосы побежалости, оно становилось то лилово-сизым, как у Степана, то на мгновение чернело, как у покойника. Лицо как бы становилось голым и, по всему, оголяла его боль не та, давняя, приросшая и укрывшая его улыбкой, а свежая, сегодняшняя. И он так и остался со своим болящим лицом там, где его покинули Гаврила со Степаном, меж судьями и осуж­денными, выставленным на суд людской покойником, меж праведниками и грешниками. Остался один среди песка, как деревенский юродивый со своей самозаб­венной улыбкой, тоже скорее покойник, которому все равно, что здесь произойдет.

А Степан, выйдя вперед, преобразился из замызган­ного истопника ада - в пророка, в Бога Саваофа с пер­стом указующим и громко вопиющим:

- Нет! Нет! Это наше последнее слово.

От гроба, зажимая в себе ужас, вой и стон, давясь им, как сухой коркой, дерущей горло, кособочила жена по­койника, будто великомученица вселенская, иссохшая в щепку, летела пухом одуванчика и роняла этот пух, рвала на себе седые волосы:

- Вой, вой, што ж то творится. Еще неведомо, Степанка, где и как ляжешь ты. Не творите зла, не гневите, людцы добрые, Бога! Не ведомо, где и как ляжете и вы.

Дед Гав под напором ее слов, пепелящим огнем ее лаз готов уже был отступиться и отступить. Из верного подручного черта, главного кочегара ада он на глазах превращался в грешника, который только что выско­чил из котла кипящей смолы или которого пытались силою затолкать в котел. И он видел перед собою тот котел, видел пылающий огонь под ним, скорбь и жал­кую затаенность праведников, ухмылку, злобу и ожи­дание на лицах таких же, как сам, грешников. Усохшая его ручка вороньей лапкой взлетела кверху: чур меня. Налитые слезами, лишенные краски глаза устремлены в даль прошлого, а может, в еще более суровую даль будущего, за которыми ему на ту минуту, по всему, хотелось укрыться. Даль, в какой пребывали многие, если не все оказавшиеся здесь, на приступках своего будущего, у кладбищенских ворот перед гробом с по­койником, единственным зрителем, скалившим зубы над этой последней в его жизни человеческой то ли комедией, то ли трагедией.

И дед Гаврила прискоком и шагом, породнив немощь и прыть покалеченной и здоровой ноги, их нехоть и желание подчиняться ему, начал потихоньку отступать к блаженствующему в одиночестве Миколке. Но Степан ухватил своей лапищей воронью лапку его, потянул, лег­ко оторвал от земли тело деда Гава, и похоже, собираясь приспособить его тело к этому дубовому кресту. Развер­нул деда Гава спиной, лицом - к себе. И сразу стало ясно, откуда у деда Гаврилы кличка дед Гав. Не человек то был на ту минуту, а собачка, перекособоченная, во всех мыслимых направлениях изломанная, искривленная, корч, пень сосновый.

- И еты корч, Ганна, ты человеком зовешь? И дзе ты была, куды твои вочы глядели, коли твой нелюдь и его нелюдем зрабив?

- Жыццё зрабила з их абодвух нелюдей, - сказала женщина. - А нелюдь ты. Ты при жыцци ему дорогу перебегал. И мертвому дорогу заступил.

- Отрасте нога - отступлю. Клянусь перед всем лю­дом, отступлю. И ты, Ганна, гляди, и ты... - И Степан отпустил деда Гаврилу. Тот ошлепком шмякнулся в до­рожную пыль. Степан закасал штанину, отстегнул кульбу, вкопал ее в песок посреди дороги: - Расти, - сказал. - Расти и здравствуй. И ты расти.

Насколько позваляла штанина, оголил сырой и красный обрубок ноги. Взмахнул, резанул им, живым мясом по глазам собравшихся:

- Николи уже этой ноге не бачыць хромового чобата... - Задергался, задрыгался не в силах устоять, стерве­нея от беспомощности, закричал: - Мо слезами твоими, Ганна, она загоится, мо пасцыш на нее...

Непонятно, сам сел или упал в придорожную пыль рядом с дедом Гаврилой. Потянулся к кульбе и начал пристегивать ее, утратив сходство и с чертом, и с Богом, напоминая скорее нищего, а вместе с Гаврилой - двух нищих, обезножевших в скитаниях куска хлеба ради, растерявших эти куски по шляху, елозяших на нем и безмолвно укоряющих друг друга. А подле них, как вко­панный, закостенев в неподвижности и слегка, наверно, протрезвев, стоял с крестом на плече колхозный тракторист, сосед покойника, как надмогильный памятник молчаливой, покинутой людьми в этот предзакатный час деревне.