Германн, увидевший и прочитавший эту месть и обиду, содрогнулся. Ему стало страшно за мир и людей. Страшно, хотя он видел только тень, призрак. Но был тот призрак куда сильнее многих живых, во плоти и крови. Сильнее именно этой своей необозначенностью, непроявленностью. А еще тем, что поручь, в одной стае с ним, бежал так же непроявленно и сам он, Германн... Шли и бежали не только тени, но и живые люди, многих из них он некогда знал в лицо, кое с кем даже здоровался поутру. А многие были знакомы ему по стершимся уже в памяти и свежим портретам, мелькавшим с газетных и журнальных полос. Сила их была в общем выражении лиц, в единении оставшихся с ушедшими, в единении живого и мертвого, разложившейся плоти и живущего духа, в обладании даром мертвить все и вся через расстояние и время. Эту силу их убийственного дара Германн испытал на себе, можно сказать, еще в колыбели...
***
Просвеченный застенчивым чухонским солнцем ленинградский полдень был уже охвачен первой сединой ранней осени. Она словно на цыпочках прокралась по кронам скверов и парков, пробрызнув их державной белью и медью. Печать этой державной одуми передалась и людям, затенила решетки, вязь чугунных литых оград, слилась с неброскостью колеров домов северной столицы, мягко припала к слегка играющей на солнце воде каналов. Памятные люди и кони, казалось, не стыли среди площадей, у подъездов, пролетов мостов, а просто не желали вышагнуть из металла и камня, замерли, кто на бегу, кто на скаку, пораженные кротостью близящейся осени и уступающего ей лета. Хотя солнце уже одолело половину своего дневного пути, было ощущение раннего утра, казалось, что город еще не проснулся. Улицы оставались на удивление малолюдными. Но малолюдность эта была тоже кажущееся. Просто ни в ком из прохожего и гуляющего люда не было ни московской суеты и спешки, ни сибирской разгуканности и растрепанности. Все шли спокойно, как бы даже сторонясь друг друга, стараясь не замутить ни своего, ни чужого раздумья, длить и должить благословенный миг тишины и покоя.
Группа, в которой был и Германн, двадцать сибиряков, выправленных родным профсоюзом на ознакомление с городом - колыбелью революции, скорее походила на небольшой десант интервентов, как, впрочем, и все другие группы, в этот час за государственный кошт поднимающие свой культурный уровень. Было в них что-то коллективно-обезьянье, так со смешанным чувством любопытства и брезгливости смотрели на них коренные, потомственные ленинградцы. Прочувствовать это помогла Германну милая симпатичная девчушка, с которой еще спозаранку он крайне неловко попытался познакомиться. В зябкой свежести утра она была похожа на запоздалый одуванчик, протюкнувшийся среди асфальтной серой озабоченности. Легкая, почти воздушная, серо-желтый парашютик юбочки намного выше островатых коленок-рулей, северные мягко-голубые глаза с удвоенной под увеличительными стеклышками легких очечков приветливостью, мерцающим за ними ожиданием. На это ожидание Германн и купился: кого она могла ждать в такую рань, как не его, из сибирской тайги выскочившего. Студентка, определил он ее по большому черному портфелю. С благоговением и решительностью истого провинциала пробухал башмаками несколько метров следом за нею, понял, что она, не оборачиваясь, видит и слышит его, пристроился вплотную на автобусной остановке, безоглядно бросил самую глупую какую можно было придумать только с крутого похмелья, первую фразу:
- А вообще-то, Ленинград большой город.
Она фыркнула так, что разлетелись кокетливо припавшие к лицу пепельные волосы. Ему бы спохватиться и сменить тему. Но Германн уже воспарил:
- Моих земляков тут половина, - похвастался он. - Вы случайно не моя землячка? Похожи...