Тут Германн поймал себя на том, что раздражение его совсем не к месту. Ведь он идет к Ленину, по тому же полу, на который ступал Ленин. Идет, может, след в след. Какие же мысли были у Ленина, когда он ходил здесь? Конечно, не о "Наполеоне" и не о клопах. И не только у Ленина. О чем должен думать человек, вступив в Смольный, как только не о великом, о чем в будние дни не хватает времени подумать, о чистоте и правде, от которой глаза на лоб лезут.
И все мелкое и нудное в душе Германна сгинуло, отступив перед трепетным напряжением из конца в конец просматриваемых огромных коридоров Смольного, будто воссоединивших далекое былое и краткий миг настоящего. И былое не казалось безвозвратно отмершим. Германн чувствовал его дыхание. На каждом шагу что-то царапало глаз: выщербинка на полу, однотонная непорочность потолков, сквозняки, порожденные дыханием и движением толпы. И полумрак коридоров казался не случайным, что-то было в том полумраке, таилось в нем, ждало своей минуты, чтобы ожить и взвихриться по взмаху чьей-то руки, лучистому взгляду вприщур. Германну чудилось, что он видит этот взмах и взгляд, хотя он не отрывал взгляда от пола, опасаясь споткнуться и упереться в загривок или значок депутата, идущего впереди. Опасения эти были, впрочем, уже напрасны. Человека того, в три Германна, на каком-то из переходов стало меньше, то ли он похудел неожиданно, то ли выпустил дух, но даже костюм на нем теперь сидел свободно. И больше он не оборачивался. Шел, заложив руки за спину, как ходят заключенные, угнувшись, сковавшись, и единственное, что позволял себе - это пошевеливал оттопыренным мизинцем, одним из десяти пальцев, оставшимся на свободе и радостно, быть может, несколько даже показно выражающим эту свободу. Розовенький пухленький пальчик совсем как расшалившийся мальчишка при девяти строго осуждавших его братьях. И мужчина, казалось, осуждал сам этот свой непослушный пальчик. Осуждал походкой, мягкой и увещевающей, непостижимой при его весе. Он будто не шел, а прокрадывался по Смольному, повторяя, может, даже копируя его походку, кралось и его окружение.
Большегрузно шелестя шелками платьев, цокали каблучками возглавляющие шествие ткачихи, крались партийные работники, топали и бухали башмаками сибиряки. Гулко билось сердце. Германн сдерживал дыхание. Все звуки были явственны, и даже шепот звучал обиженно, как крик, будто Германн находился не в здании, среди стен, а на реке, среди просторов воды. И вода ширила и разносила каждый шорох, скрип и вздох. Выдавала все, до звона капли, взятой веслом из воды и падающей вновь в воду, как выдает она темной ночью невидимым берегам браконьеров.
И Германн с нарастающим восторгом подумал о холодных коридорах Смольного, когда они были заполнены совсем другим, не экскурсионного толка людом. Вольно и просторно им тут было. Вольно и просторно им было делать революцию. На всю Россию звучал их голос и шаг. Как по сибирской тайге первопроходцы, ходил здесь и он, кряжисто и вприщурку, легкий на ногу, в копеечной кепке, оглядчивый, как и этот, идущий впереди него, но только без знака державности на груди. Державность была в его усмешке, почти детской, сдерживающей и подвигающей. Усмешка ребенка, впервые шагнувшего из пеленок многовекового небытия и беспамятства, тронувшего рукой прохладу земного воздуха и слепящую яркость солнечного луча.